Шрифт:
Закладка:
Загадочное понятие «время», она не раз говорила об этом, и она права. И память. Последний вечер Блока в Петрограде – это из моего, из моего подвала памяти – странно, что два подвала, столь разные, могут оказаться бок о бок. В 1921 году мне четырнадцать лет, я – никто, а она уже давно Ахматова, он уже давно – Блок. Он говорит ей свои последние слова. И я тоже где-то тут неподалеку одновременно. Сейчас у нас 62‐й. Я не я, она не она, его нет. Как это понять? Наше существование? То же время, те же факты – а память разная. Путаюсь (3: 108).
Чуковская путалась в проблемах, которые занимали поколения писателей, философов, психологов: проблемы общности и различия в опыте и памяти. Для нее и ее современников в Советском Союзе это был вопрос с серьезными социальными и этическими последствиями. Отказ Ахматовой и готовность Чуковской принять, что разные люди могли переживать и помнить годы террора по-разному, отмечали фундаментальное различие между ними: различие в понимании того, что является сообществом. Позиция Ахматовой заключала в себе и моральное осуждение тех из современников, кто как бы не заметили террора, и попытку исключить их из числа членов сообщества, голосом которого она считала себя. Не соглашаясь с этим категоричным суждением, Чуковская пыталась переформулировать эти вопросы в более широком контексте – и как проблему связи между фактами и памятью (а ранее она говорила о связи между обстоятельствами и чувствами), и как проблему общности и различия (или разъединения) между людьми.
Замечательно, что она пользовалась при этом метафорой из области домашнего пространства, «два подвала памяти» (заимствованная из стихотворения Ахматовой, эта метафора уже присутствовала в их разговорах). Для Чуковской загадка «то же время, те же факты – а память разная» имела значение и как проблема свидетельства – ведь ее записки были дневником на двоих. Если, живя бок о бок, они с Ахматовой могли помнить разное – каков же был статус ее записей?
«Сейчас Лидия Корнеевна расскажет вам, что такое тридцать седьмой»
Закончим эту главу не обобщениями, а виньеткой.
Весной 1964 года Ахматову посетила ее первый биограф, британская исследовательница Аманда Хейт (Amanda Haight). Ожидая ее визита, Ахматова просила прийти и Чуковскую. Совместная беседа приняла неожиданный характер. В записках Чуковская описала эту поразительную сцену. (Эта сцена уже была предметом проницательного анализа233.)
– Я посплю, – объявила Анна Андреевна, – а вы, обе, отойдите туда, к окну, и сядьте возле столика. Аманда! Сейчас Лидия Корнеевна расскажет вам, что такое тридцать седьмой… (3: 219).
Чуковская оказалась в затруднительном положении. Как рассказать про «тридцать седьмой»? При этом она должна была рассказать и от себя, и от лица Ахматовой, молчаливое присутствие которой доминировало над ситуацией:
Мы сели. Анна Андреевна повернулась на бок, спиной к нам. Рассказать про тридцать седьмой! Дело не только в том, что Аманда – иностранка. То есть знает одно: в Советском Союзе при Сталине был террор или, как нынче принято это называть: «массовые нарушения социалистической законности», «последствия культа личности Сталина». Да ведь террор начался и длится с 1917 года по сей день. Но каждый год у него иная степень массовости, иная направленность. Что знает англичанка о ночах террора, о днях и ночах террора? Кроме самого слова? Да и не англичанка, не иностранка, а любой наш соотечественник младшего поколения? Все разъединены, и у большинства память уворована. Человек деревенский? Человек городской? Интеллигентный? Неинтеллигентный? Все знают и помнят разное. Если вообще помнят (3: 220).
Этот диалог с самой собой перебирает разные причины, по которым рассказать о самом главном опыте жизни советских людей едва ли было возможно. Прежде всего, не было надежного слова: «террор», или «массовые нарушения социалистической законности», или «последствия культа личности Сталина». Кроме того, датировка не была ясна: «тридцать седьмой… Да ведь террор начался и длится с 1917 года по сей день». Наконец, существовала проблема слушателя: «Что знает англичанка о ночах террора, о днях и ночах террора? Кроме самого слова?» (Как мы видели, фраза «ночи террора» имела глубокое значение для современниц.) Но трудности не ограничивались проблемой иностранца: «Да и не англичанка, не иностранка, а любой наш соотечественник младшего поколения?» Впрочем, дело было не только в поколении, а в атомизации советского общества, а также в повальном лишении людей памяти: «Все разъединены, и у большинства память уворована». Она продолжала в классовых категориях: «Человек деревенский? Человек городской? Интеллигентный? Неинтеллигентный? Все знают и помнят разное». Наконец, проблематичным было и наличие памяти как таковой: «Если вообще помнят».
Несмотря на такие сомнения, Лидия Чуковская создала в «Записках об Анне Ахматовой» документ огромной силы, исполненный этнографической точности, саморефлексии и морального пафоса. Этот документ открывает доступ, как он ни был ограничен, в мир интеллигентного человека – на примере двух женщин, связанных общим опытом (но различными в некоторых своих реакциях), показывая, как советская власть, сталинский террор и война сформировали их интимную жизнь и их самоощущение.
***
А что же мы знаем о другом человеке – неинтеллигентном, деревенском, о котором думала Чуковская? Что испытал, знал и помнил такой человек? Среди опубликованных после конца советской эпохи человеческих документов имеется и история жизни, написанная деревенской женщиной. Эта история – предмет следующей части.
Евгения Григорьевна Киселева (1916–1990), пенсионерка из небольшого шахтерского городка в Украине, написала историю своей жизни в надежде, что на ее основе снимут кино. Придумала она и название: «Киселева Кишмарева Тюричева» (sic!). (Кишмарева – ее девичья фамилия, Киселева – по первому, а Тюричева – по второму мужу.) В 1976 году она послала тетрадь с рукописью на Киностудию имени М. Горького. Рукопись Киселевой попала к редактору киностудии Елене Ольшанской, которая приложила много усилий, чтобы ее напечатать, но добилась публикации только в 1991 году, когда история жизни Киселевой в отредактированном виде появилась в журнале «Новый мир» (c предисловием поэта Олега Чухонцева)234. Оказавшись в «Народном архиве», рукопись Киселевой (с годами она исписала еще две тетради) привлекла внимание двух исследователей – социолога Наталии Никитичны Козловой и лингвиста Ирины Ильиничны Сандомирской. Они расшифровали трудночитаемую рукопись и подготовили ее к печати, сохранив особенности правописания и грамматики, далекие от нормативного языка. (В публикации «Нового мира» язык был приближен к норме.) В 1996 году Козлова и Сандомирская опубликовали текст Киселевой, а также свою исследовательскую интерпретацию («чтение») этого текста (превышающую его по объему) в виде небольшой книги под названием: «„Я так хочу назвать кино“. „Наивное письмо“: опыт лингво-социологического чтения». История публикации записок Киселевой представляет интерес сама по себе, и мы к ней еще вернемся. Но прежде предложу свое прочтение этого текста – оно отличается от прочтения Козловой и Сандомирской. Их труду я обязана возможностью ознакомиться с этим замечательным текстом. Текст цитируется здесь и далее по их изданию235.