Шрифт:
Закладка:
Проблема того, кто что знал и каким образом (из личного опыта, на основании здравого суждения или интуитивно, во сне), продолжала преследовать Ахматову и Чуковскую. В 1960‐е годы в их жизни открылось новое измерение – некоторые люди из среды литературной интеллигенции встретились с иностранцами (в рамках ограниченного академического обмена), то есть с людьми из внешнего мира, от которого они были отделены всю сталинскую эпоху. Одним из первых таких посетителей, в июне 1962 года, был Мартин Малиа (Martin Malia), американский историк из Университета Калифорнии в Беркли, занимавшийся Герценом. Он посещал Чуковскую (которая также писала о Герцене) и встретился с Ахматовой. Иностранный гость был загадкой для Ахматовой: «Как вы думаете, он совсем умный? – спросила она. – Понимает здешнюю жизнь?» (2: 504). (Именно в этом состоял критерий ума – в способности понимать специфику советской жизни.) Чуковская со свойственной ей прямотой затруднилась ответить на этот вопрос:
Гм. Судить об иностранцах, о степени их ума и интеллигентности мне вообще трудно. Слишком разный у нас с ними жизненный опыт, да и все разное. Да и скольких видела я на своем веку? одного-двух и обчелся (2: 504).
Она решила, что Малиа умен и тонок и русский XIX век знает отлично, а Герцена понимает лучше, чем современный русский интеллигент, – «тут он совсем „умный“, а понимает ли нашу теперешнюю жизнь? Не знаю» (2: 504). Этот вопрос заставил Чуковскую серьезно задуматься. Ее далеко идущие размышления о пределах и ограничениях общего знания адресованы уже не Ахматовой, а самой себе (и будущим читателям ее дневника):
Я разговариваю с ним, не скрываясь и не осторожничая, но я сама – понимаю ли? По возрасту моему, по опыту уж давненько пора бы понимать, но ведь наша жизнь, при отсутствии честной прессы, так разъединена, что каждый из нас близорук: различает ясно только тех, кто рядом, и только то, что рядом. В стране, лишенной общей памяти, объединяющей людей, – в стране, у которой украдены литература и история, опыт у каждого человека, у каждого круга, у каждого слоя – свой, ограниченный, отдельный. А страна огромна, и опыт всей страны не подытожен, не соединен, не собран; хуже – оболган… (2: 504–505).
Эти замечательные рассуждения содержат несколько социологических обобщений. В первую очередь, говоря о себе самой, Чуковская утверждает, что «каждый из нас» – «близорук» (эта метафора имела личные коннотации – Чуковская была чрезвычайно близорука). Она объясняет ограниченность ви́денья разъединением людей на отдельные слои и круги, а разъединение – отсутствием честной прессы. Разъединение в стране связывается с отсутствием «общей памяти», а именно литературы и истории. В результате Чуковская приходит к выводу, что страна лишена «общего опыта», а следовательно, и общего понимания.
В конечном счете, вместо того чтобы оценить степень понимания у иностранца (в котором сомневалась Ахматова), Чуковская подвергла сомнению собственное понимание (а с ним каждого из «нас»), поставив себя в положение иностранца в своей стране.
Вещи Ахматовой
Пришел день (23 декабря 1959 года), когда Чуковская – впервые после войны – посетила Ахматову в Ленинграде. (Ахматова давно уже жила не в Шереметьевском дворце-музее, а в скромной квартире на улице Красной Конницы, по-прежнему вместе с семьей Пуниных.) Вид знакомых вещей вызвал у Чуковской сильные чувства:
Я вдруг оказалась среди давным-давно забытых мною вещей и в другом времени: та же забытая мною гладкая рама туманного зеркала, то же кресло со сломанной ножкой. И тот же маленький столик красного дерева, что стоял двадцать лет назад в комнате Фонтанного дома, куда я так любила приходить. Тогда, до войны; в том, еще моем, Ленинграде (2: 365).
Узнавание давно забытых вещей вызвало в памяти прошедшее. В своих записках Чуковская старается и описать свои эмоции, и определить функцию домашних вещей как хранителей индивидуальной памяти:
Вещи, они ведь как губки, впитывают в себя время и вдруг окатывают им человека с головы до ног, если он внезапно встречается с ними после долгой разлуки.
Для Анны Андреевны вещи ее комнаты полны, наверное, 13‐м годом; а для меня 37‐м… Увидела я их только в 38‐м, но они, как и я, свидетели создания «Реквиема», величайшего памятника той эпохи, эпохи 30‐х годов, которая вся вместе именуется «тридцать седьмым»… (2: 365).
Однако это были не личные вещи обыкновенного человека. Как заметила одна исследовательница, в этот момент Чуковская как бы вошла в музей-квартиру Ахматовой227.
Антропологи наделяют предметы домашнего быта различными культурными функциями; вещи это и проекция своего «я», и знак протяженности жизни, и индекс семейной или групповой принадлежности, и статус, и символ, и проч. Не так для Чуковской и (как ей кажется) Ахматовой. Специфические коннотации тех же вещей могли различаться (для Чуковской – «свидетели» 1937 года; для Ахматовой – 1913-го), но общий принцип был ясен: исторический смысл домашних вещей. (К тому же практический смысл вещей был проблематичен: «туманное» зеркало, кресло со сломанной ножкой.)
Ханна Арендт писала в труде по философской антропологии «Ситуация человека», что важнейшая функция домашних предметов – это стабилизация жизни за счет укрепления ее в домашнем быту («люди утверждают тождество самому себе, т. е. свою идентичность, соотнося себя с тем же стулом, тем же столом»)228. (Заметим, что сама Арендт дважды была беженцем и едва ли сохранила тот же стул и тот же стол.) В советских условиях интимная жизнь человека была лишена стабильности, будь то стабильность брака или устойчивость дома и быта. Как следует из замечания Чуковской, тем не менее домашние вещи несли в себе залог тождества («та же» рама, «то же» кресло), но не за счет отсылки к домашнему быту, а за счет отсылки к истории. Та же рама (затуманенного) зеркала, то же кресло (без ножки) укореняли интимную жизнь человека в историческом времени, индексом которого они являлись. Вне исторического времени домашняя жизнь не несла в себе чувства идентичности или протяженности жизни – по крайней мере, в жизни таких людей, как Чуковская и Ахматова.
У домашних вещей в комнате Ахматовой была и дополнительная функция – зеркальная рама, стул, стол были (как и люди) «свидетелями» не только пережитого исторического опыта, но и «создания „Реквиема“, величайшего памятника эпохи 30‐х годов». Мир, в котором жили Чуковская и Ахматова, был миром текстов, и именно тексты служили самым надежным хранилищем времени и памятником эпохи.