Шрифт:
Закладка:
Чуковская осуждала NN и за жестокость к любившему ее человеку (Гаршину), который к тому же олицетворял «Ленинград»:
Раневская сообщила мне текст телеграммы в Ленинград, Лидии Гинзбург: «Больна брюшным тифом подготовьте Гаршина». Очень безжалостно все-таки. Ведь в Ленинград! (1: 501).
На следующий день NN продиктовала Раневской (которая теперь постоянно находилась при ней) текст письма к Гаршину и затем, через Раневскую, попросила Чуковскую переписать письмо своей рукой (Гаршин хорошо знал Чуковскую, а Раневская была ему незнакома). Чуковская исполнила это поручение, а затем записала текст письма по памяти в свой дневник (1: 502). Даже когда близость между ними рушилась под воздействием обиды и ревности, с одной стороны, и морального осуждения, с другой, Чуковская продолжала свою историческую хронику интимной жизни Ахматовой (не сообщая ей об этом) и приводила документальные свидетельства, такие как письмо к возлюбленному, доверенное ей через посредство соперницы.
Сложившаяся ситуация была исполнена неразрешимых противоречий. Не подготовленные для печати ташкентские записи показывают и историческую ситуацию, и личную драму Чуковской с безжалостной откровенностью. Чуковская регистрирует, но никак не комментирует сложную эмоциональную динамику, возникшую в ее отношениях с Ахматовой. Как она понимала свои чувства к Ахматовой? Об этом мы можем только догадываться. Чуковская называла свои чувства любовью, в полном смысле этого слова (1: 450). Однако в тех замечаниях о разворачивавшейся драме, которые Чуковская делала в записках, тема любви и ревности почти не затрагивается, а доминируют социальные и политические аспекты ситуации, а также моральные суждения. Записки показывают двойственность их социального положения. Во время войны, когда они пользовались относительной передышкой в терроре, члены этого сообщества находились, как и во время террора, в ситуации опасной для жизни, но теперь они жили под защитой советских институций. Это создало особое моральное напряжение. Конфликт ценностей и интересов наиболее ясен в эпизоде с госпитализацией. Ситуация была особенно острой для Чуковской. Страстное желание спасти жизнь Ахматовой столкнулось с отвращением, которое она испытывала к привилегиям, предоставлявшимся писателям советским правительством. Ожидая, что и Ахматова разделит ее чувства, она оказалась в тисках парадоксального желания. То, чего она желала, было недостижимым: она хотела, чтобы Ахматова принимала те практические преимущества, которых Чуковская и другие добились для нее путем «хорового пения перед властью», но отвергала при этом самый принцип привилегии. Записки Чуковской об Ахматовой, дневник на двоих, обнажают эти противоречия помимо интенций самого автора.
Судя по записям, в течение некоторого времени удавалось поддерживать это двусмысленное положение – хлопоты о спасении Ахматовой шли своим чередом, при содействии Чуковской, а Ахматова продолжала настаивать, что не хочет ничем быть обязанной представителям власти. Кризис наступил, когда Надежда Мандельштам пожелала навестить больную Ахматову в правительственной палате. Отказавшись принять вдову Мандельштама, погибшего в лагере, Ахматова нарушила ключевое табу. Ее жест угрожал этосу сообщества, сложившего в условиях катастрофы, в пределах которого не только интимная связь между привилегированными и лишенцами, но и нерушимая связь между живыми и мертвыми была важнейшим принципом. Страдальческая тень «Осипа» стала между ними. Для Чуковской это было еще одним предательством, более страшным, чем личная нелояльность, и ее чувства были сильнее любви и ревности.
***
Много лет спустя, когда Чуковская и Ахматова после десятилетнего перерыва возобновили дружескую связь, они снова столкнулись с противоречивой ситуацией больного интеллигента в привилегированной советской больнице. В феврале 1958 года, во время скандала вокруг «Доктора Живаго», они обсуждали ситуацию Пастернака, который был тогда тяжело болен. Чуковская подробно доложила о коллективных усилиях устроить его в правительственную больницу. Ахматова перебила ее:
– Когда пишешь то, что написал Пастернак, не следует претендовать на отдельную палату в больнице ЦК партии.
Это замечание, логически и нравственно будто бы совершенно обоснованное, сильно задело меня. Своей недобротой. Я бы на ее месте обрадовалась.
– Он и не претендует, – сказала я тихим голосом. – Пастернак даже в Союз не велит обращаться, не только выше… Ему больно, он кричит от боли, и все. Но те люди кругом, которые любят его (тут я слегка запнулась), вот они действительно претендуют. Им хочется, чтобы Пастернак лежал в самой лучшей больнице, какая только есть в Москве (2: 276).
В разговоре с Ахматовой Чуковская не напомнила о ее пребывании в правительственной палате в Ташкенте, но в дневнике зафиксировала свою память об этом эпизоде и свое моральное суждение:
В Ташкенте, заболев брюшным тифом, Анна Андреевна была очень довольна, когда, усилиями друзей, ее положили в тамошнюю «кремлевку», в отдельную палату…
Помнит ли она об этом? Забыла?
Нет, я радуюсь сейчас за него, как счастлива была тогда за нее, что она в человеческих – т. е. привилегированных – условиях, а не в «демократических», которые у нас, увы! равны бесчеловечным (2: 277).
Повторение этой ситуации – тяжелобольной поэт в правительственной палате – прояснило для Чуковской трагический парадокс института привилегии, когда речь шла о жизни и смерти. Целью было сохранить жизнь, не уронив при этом морального превосходства интеллигента в конфликте с властью. Этого можно было достичь следующим путем: поэт не должен был ни на что претендовать, а окружающие его люди брали на себя «хоровое пение перед властью», чтобы добиться привилегированных условий (ибо только привилегированные условия были «человеческими»). Это накладывало особые обязательства на отношения дружбы и близости. Для поэта, а тем более для друга, было отнюдь не легким делом сохранять тонкий баланс между одновременным отвержением и принятием привилегии.
***
Вернемся в Ташкент военного времени. Как показывают дневниковые записи, кроме культурно-исторических, существовали и другие, также противоречивые чувства (любовь и ревность), которые способствовали кризису в отношениях, обострившемуся с болезнью Ахматовой. Но для Чуковской как хроникера и бытописателя важно было зафиксировать и отрефлексировать именно социально-культурный смысл сложившейся ситуации. Согласно ее интерпретации, именно нарушение этических принципов, связывавших членов группы перед лицом враждебной власти, привел к невозможности продолжать и близкие отношения с Ахматовой, и ведение исторической хроники жизни великого поэта и друга. Тонкий баланс двойственности и двусмысленности оказался нарушен. Перед разрывом Чуковская зафиксировала в дневнике свое окончательное моральное осуждение NN, спровоцированное именно ее поведением во время болезни:
Последняя моя запись об NN – о человеке. Как человек она мне больше не интересна. [Несколько строк вырезано. – Е. Ч.] Что же осталось? Красота, ум и гений. Немало – но человечески это уже неинтересно мне. Могу читать стихи и любоваться на портреты (1: 514).