Шрифт:
Закладка:
В своих записках Чуковская регистрировала моменты, когда Ахматова (да и она сама) смеялась до слез комическим сценкам и циничным шуткам Раневской. Она также отмечала, с возраставшим неодобрением, что все чаще заставала Ахматову (в присутствии Раневской) опьяневшей, возбужденной, особенно красивой и веселой, «без обычной ее подспудной печали» (1: 485)217. Записывала с неодобрением, что Ахматова разрешала Раневской оставаться ночевать (1: 442, 449, 450). Судя по этим записям, Чуковская, которой теперь редко удавалось видеть Ахматову наедине (к тому же та все чаще была с ней сурова и несправедлива), ревновала. (Сама Чуковская не употребляет этого слова.) В новой ситуации связь между двумя женщинами, Чуковской и Ахматовой, возникшая в период террора и скрепленная общим горем и страхом, была нарушена. Новая интимность, сложившаяся в писательском общежитии (как и интимность в горы террора), объединяла именно женщин (мужчины в основном были на фронте), однако это была особая интимность, исполненная безудержного карнавального веселья среди грозившей гибелью катастрофы и не лишенная эротической окраски.
Чуковская фиксировала и свои наблюдения над тем, что NN наслаждалась игривой близостью с поклонницами, фиксируя такие эпизоды в дневнике218. Фиксировала она и сплетни, которые начали ходить по писательскому общежитию, где обитатели жили (ели, спали, принимали гостей) на глазах друг у друга. Сплетни еще теснее связывали это сообщество219. В своих кратких, осторожных записях Чуковская не поясняла, какой именно характер имели эти «чудовищные» сплетни, которые, как она считала, компрометировали Ахматову (в том числе и в глазах будущих «мемуаристов» [1: 458]), но из контекста вполне ясно: Чуковская опасалась, что молва связывала NN с женщинами, считавшимися лесбиянками. В конце мая 1942 года Чуковская сочла своим долгом доложить Ахматовой, «что уже говорят о ней в доме № 7 и в Союзе» (1: 457). NN немедленно передала этот разговор Раневской, которая и была главной героиней этих сплетен. Чуковская отметила в дневнике, что она обижена (для нее это был акт личного предательства) и, более того, осуждает (не уточняя, что именно), и представила свою позицию в гражданских терминах:
Я обижена и осуждаю. Но я воздержусь сделать оргвыводы: раз Вл. Георг. нет возле нее, я должна нести свою миссию: NN поручена мне Ленинградцами (1: 458).
В этой поразительной записи советская административная формула («оргвыводы»), использованная иронически, соседствует с апелляцией к торжественной теме Ленинграда. Чуковская переводит здесь болезненные личные чувства в плоскость социально-исторической миссии.
Ахматова тоже видела сложившуюся ситуацию в исторических терминах. Она ответила соседкам по общежитию торжественным стихотворением, вошедшим впоследствии в канон русской гражданской и любовной лирики. Третьего июля 1942 года Ахматова прочла Чуковской этот лирический отпор сплетницам, «Какая есть. Желаю вам другую…», и Чуковская восхищалась еще одним поэтическим шедевром, вдохновленным коммунальным бытом (1: 471):
В этом стихотворении структура лирического субъекта и объекта, «я – вы», передает именно историческую ситуацию. Обращаясь к читательницам-соседкам, «я» утверждает свое право отличаться от «вы» – в том числе и в любовной жизни – благодаря опыту террора:
Едва ли надо пояснить, что образ ночных звонков отсылает ко вторжению агентов госбезопасности – к ожиданию обыска и ареста. Стихотворение разворачивается за счет новой темы – вторжения «я» в запретные области противоестественного:
Учитывая биографический подтекст, который прояснен ташкентскими записками Чуковской, у образа «запретнейшие зоны естества» имеются сексуальные коннотации, включая и лесбийскую любовь, однако самая фраза заимствована из советского административного лексикона (в советском быту выражение «запретная зона» обозначало область, предназначенную для военных или иных секретных целей). Стихотворение заканчивается ахматовским определением своего «я», которое станет знаменитым среди ее читателей:
В этих строчках опыт террора стоит в центре поэтического образа Ахматовой (лирического «я») как партнера в любви.
Много лет спустя в своих мемуарах Надежда Мандельштам – которая жила в Ташкенте в соседстве с Ахматовой и Чуковской – позаимствовала это стихотворение, чтобы описать собственный опыт. Прибегая при этом к риторическим ресурсам как стихов Ахматовой, так и собственной прозы, вдова Мандельштама предложила развернутое описание топоса «такие ночи», то есть ночи террора, реализуя при этом эротический потенциал ситуации:
Ночные звонки «пока вы мирно отдыхали в Сочи, ко мне уже ползли такие ночи, и я такие слышала звонки». Ночью в часы любви я ловила себя на мысли – а вдруг сейчас войдут и прервут? Так и случилось, оставив после себя своеобразный след – смесь двух воспоминаний.
Рассуждая (в одном из вариантов мемуаров) об этой эротико-исторической ситуации, Надежда Мандельштам описала ночные переживания во время террора как общий опыт, разделенный женщинами и навсегда памятный им, наяву и во сне:
Надпись на книге [Ахматовой]: «Другу Наде, чтобы она еще раз вспомнила, что с нами было». Из того, что с нами было, самое основное и сильное это страх и его производное – мерзкое чувство позора и полной беспомощности. Этого и вспоминать не надо, «это» всегда с нами. Мы признались друг другу, что «это» оказалось сильнее любви и ревности, сильнее всех человеческих чувств, доставшихся на нашу долю. С самых первых дней, когда мы были еще храбрыми, до конца пятидесятых годов страх заглушал в нас все, чем обычно живут люди, и за каждую минуту просвета мы платили ночным бредом – наяву и во сне. У страха была физиологическая основа: хорошо вымытые руки с толстыми короткими пальцами шарят по нашим карманам, добродушные лица ночных гостей, их мутные глаза и покрасневшие от бессонницы веки. Ночные звонки – «пока вы мирно отдыхали в Сочи, ко мне уже ползли такие ночи, и я такие слышала звонки…»220