Шрифт:
Закладка:
Вскоре потом я узнал о взятии Потоцкого, Закревского, Капостаса и моего достойного приятеля Килинского, который, казалось, прощался со мной, предчувствуя свою судьбу.
* * *
Я думал, что с собой делать…
Варшава, которая была мне так мила, так дорога, столькими воспоминаниями освящена, стала грустной, как кладбище.
Всё изменилось, панами были чужаки, свои должны были им только служить; что было лучшего, разбежалось или каялось в тюрьмах. Что было среди нас самого отвратительного, повыходило наверх и подло, издевательски насмехалось над общей недолей. Более грустного нельзя себе представить, чем эти дни покаяния, которые пришли после короткой нашей вспышки. Киром и трауром покрылся город. Тишина на улицах, грусть на лицах, боль в сердцах… Многие хотели выезжать… куда? Из-под этого железного ярма нам было некуда идти, пожалуй, в изгнание – был только выбор из трёх видов неволи.
Мне тут нечего было делать, убогий дом тянул меня к себе – на деревне ещё нигде так неустанно, явно, болезненно притеснение не ощущалось. Есть мгновение, что на небо можно смотреть не через решётки, что чувствуется свободный порыв ветра и песня вольной птицы и, хоть чужую, видит в природе свободу. Мне казалось, что там избегу ежедневного зрелище чужих лиц, угроз, насмешки.
Манькевичи также, пробыв тут долгое время в постоянном страхе и неуверенности, хотели вернуться в Литву.
Варшава была как гроб…
Немного жизни отзывалось в замке, потому что туда ещё с почтением ездил Суворов, и обагрённого кровью резнёй Праги героя с бриллиантовым венцом на шишаке король неизменно нежно принимал. Генерал же почитал в нём величие Божьего помазанника и бил перед ним поклоны.
Мы видели, что в замке теперь вовсе не таились с жалобами на революцию, на революционеров, даже на Костюшку и на патриотов. Семья короля суетилась около россиян, чтобы восстановить прошлую благосклонность, распространяясь в рассказах о притеснениях, какие испытала, и выстраданной доле.
Трудно было выйти на улицу, везде правил солдат, офицеры заполнили кофейни, русские патрули пробегали город… за что угодно вешали, убивали, заключали в тюрьму и высылали, потому что и грусть бунтом называлась. Население покоя и утешения искало в костёлах, те были постоянно полны, и не однажды стон и рыдания прерывали службу.
Выходя из дома, я не смел спросить о Юте, тем более пойти к ней. Неспокойный, я крутился по городу, проходил под её окнами, якобы случайно, сам себе объясняя и обманывая себя в необходимости этой дороги.
Однажды, когда я блуждал, схватил меня за руку Михал, нареченный Юты. Бедный малый был очень изменившимся и на лице его рисовались детские, неукротимые печаль и боль. Я приветствовал его, смешавшийся.
– Пане поручик, если могу вас просить… пойдите за мной к панне Юте.
Я чрезмерно удивился этому требованию.
– Прошу вас, – добавил Михал, – с этой несчастной Праги она уж совсем потеряла здоровье и охоту к жизни. Нечем помочь, сидит, плачет или псалмы читает. Я приводил доктора, он говорит, что больна, что очень плохо. Пусть хотя бы развлеклась. Я, хоть видит Бог, люблю панну Юту, но я простой человек, ни рассказать, ни утешить не сумею. Бывало с вами целыми часами разговаривала. Теперь одна сидит у окна и мучается. Пойдём, пан, к ней.
Он протянул мне руку.
– Очень охотно бы пошёл, пане Михал, – сказал я, – но она сама, может, этого не хочет. Ты понимаешь, что есть в жизни минуты, когда человек хочет и ему необходимо побыть одному.
– Как же нет, – отпарировал Михал, – ну, достаточно этого одиночества. Уже и доктор говорил, что нужно развлечение. А какие тут теперь развлечения, когда нельзя носа высунуть, чтобы москаля не встретить.
Бедняга опустил голову.
– Пойдём, пан, – повторил он, – я-то туда пойти боюсь, но она вас любила. Я необразованный, со мной не о чем поговорить, только о ремесле, пожалуй, а этого она не любит.
Смешавшийся, я шёл за Михалом, доброе сердце которого искало во мне лекарства для той, которую любило. Михал имел ключ от челядной комнаты, поэтому мы вошли не стучась… он меня предупредил и объявил.
Я слышал удивление, с каким Юта приняла это объявление наречённого, который ей объяснил, что встретил меня и привёл.
Итак, я вошёл. Юта сидела, одетая в чёрное, у окна. Открытое лицо позволяло мне теперь разглядеть черты страшной, грозной перемены, которая свидетельствовала о разрушительной болезни. Глаза были впалые и лихорадочно сияющие, на лице два тёмных пятна, уста бледные, даже улыбка, которой меня приветствовала, была грустной. Михал был обрадован, видя, что она всё-таки немного оживилась.
Подала ему руку, благодаря.
– Видишь, пан, – сказала она, – какой добрый мой Михал, понял то, что я была неспокойна за ваше здоровье, и ни чуть не принял мне этого за зло. Наша дружба для него не подозрительна, потому что он сам добрый и честный.
Михал даже поцеловал ей руку, не находя слов благодарности, в его глазах стояли слёзы. Юта притворялась весёлой.
– Он хотел бы меня развлечь и прошлое моё настроение и покой вернуть, но сегодня, как же это может быть. Будучи поляком, рассмеяться невозможно, трупы на Праге в глазах стоят. На улице отзываются московские труба и бубен… наших любимых нет. Спят в могилах или стонут в тюрьмах…
Она опустила голову.
– О, тяжкая наша жизнь! – прибавила она.
Михал также хотел вмешаться в разговор.
– Уж я и говорить не хочу, что в городе болтают, потому что это не может быть, – шепнул он, – короля, я слышал, хотят обязательно отсюда вывезти, а когда его не будет, город вырежут…
– В спокойное время на безоружных броситься не могут, – сказал я.
– Почему? – спросила Юта. – Беспокойство сами могут вызвать, когда им будет нужно. Всё возможно. Варшава однажды выбилась из их ярма, захотят, может, ослабить её, чтобы им это уже другой раз не грозило.
– А! Нет, – воскликнул я, – они достаточно сильны, чтобы нас, ослабленных, не бояться.
С дивной деликатностью Михал, якобы посмотреть за челядью, вышел в боковую комнату, оставляя нас одних.
Юта глядела за ним с благодарностью и почти нежно. В её глазах заискрились слёзы.
– Даже в несчастье можно иметь немного счастья, – произнесла она, – в этом незнакомом человеке я