Шрифт:
Закладка:
Весь этот день я провёл в горчке, в беспокойстве, в неописуемом хаосе каких-то беспорядочных приготовлений.
Мы потеряли головы, мы чувствовали сердца только по боли, какая их сжимала, наверное, никто не думал о себе – хоть на короткое время забыли неприязни и недоверие, все сосредотачивались… Что предпринять? Как спасаться?
Описания и рассказы о той несчастной битве кружили самые дивные, преувеличенные, однако не подлежало сомнению, что Костюшко был ранен и взят в плен.
Под вечер уже я встретил бывшего своего знакомого, которого русские отпустили на слово в Варшаву, чтобы привёз нужные для наших генералов вещи. От него я узнал подробности поражения Сераковского под Брестом, неудачи Панинского, который не мог предотвратить перехода Ферсена через Вислу; это были побуждения, из-за которых Костюшко решил последним усилием запереть дорогу русским, тянущимся на Варшаву. Несчастье хотело, чтобы Понинский, которому дали приказ как можно спешней прибыть под Мацеёвицы, вовремя снова не подошёл.
В пятом часу утра с пушечного огня с обеих сторон, неравного, потому что российская артиллерия была бесконечно сильнее, начался жестокий бой.
Денисов занял ту позицию, которую должен был осадить Панинский.
Костюшко, видя, что войско натиску неприятеля сопротивляться не может, бросился во главе последнего отряда, ища смерти. Раненого в голову и бесчувственного, казаки бы его добили, если бы его случайно не узнали.
Что это за радость была и Ферсена, и всего его штаба, потому что схватил человека, который один их наполнял тревогой.
Пал практически весь полк Дзялынского, так что, где стоял, по шеренге мундиров узнать было можно трупы сражающихся, что погибли, не отступив ни на шаг. Полк Чапских, ведомый Кжицким, вытворял чудеса. Кжицкий командовал им с отвагой и хладнокровием, которыми он отличался. Среди битвы картечь ему пробила челюсть, так что он упал с коня, вскочил, однако, и рвался на седло, чтобы до последнего вздоха исполнить долг. Но на ногах уже удержаться не мог. Имел только время миниатюру, которую носил на груди, отдать одному из товарищей. Вскоре потом казаки его добили.
Горе по утрате Костюшки и общая любовь к нему выразились сразу в первых минутах решением поместить его изображение в зале заседаний Рады, жертвами для него, готовностью отдать всех русских пленников за этого одного человека, который стал нам за тысячи. Но, собственно, поэтому выдать его москали не хотели. Ферсен триумфовал.
На протяжении всего этого дня ошеломление не позволяло ничего предпринять, ожидали нового начальника. Разослали приказы Мокроновскому, Ясинскому, Домбровскому, чтобы как можно быстрее подоспели на оборону города.
В умах одних отчаяние производило ошеломляющее впечатление, в других вызывало нетерпение использовать все средства к обороне – некому было ни управлять, ни поднять умы, все жаловались, искали вины и ошибки.
Я встретил Килинского, стоящего с мрачным видом в Краковском и смотрящего на Прагу.
– Давно её нужно было укрепить, – воскликнул он, – как скоро мы знали, что москали в кучу собьются, почему и теперь ничего не делается? Везде разлад и беспорядок! Умереть придется! Умереть родине и нам! И все жертвы напрасны… Неодетый и босой солдат мёрзнет, хоть Костюшко кожухов и ботинок приказал наделать… не платили ему, хоть серебра достаточно лежало на монетном дворе, забранного из костёлов. Полковники рвали, которые выкрутились…
Он махнул рукой.
– Теперь, когда и Костюшко не стало, коий один имел сердце и голову, что тут может быть!
– Полковник, – воскликнул я, – мы должны защищаться, пойдём до последнего на окопы.
– Но иди же, посмотри сперва на эти кротовые норы, что окопами называют! – воскликнул Килинский и ушёл.
Следующий день позволил опомнившейся Раде приготовить лучшие средства обороны, город же больше упал духом, чем вчера, и с каждым часом увеличивал общую панику.
По правде говоря, мы получали новости о приближении Домбровского, о счастливой встрече князя Ёзефа с немцами, но одновременно преувеличенные повести о московской мощи тянущейся прямо в столицу, устрашали. Через несколько дней бездеятельности двинулось всё, что жило, делать окопы и готовить отчаянную оборону со стороны Праги.
Но какими же разными теперь были расположения, лица, физиономии этого люда, который без надежды на победу выполнял молча последний долг. Шли кучками молчащие люди, с погасшим взором, измученные, часто голодные и озябшие. Управление работами было не достаточно энергичное. Руки отрывали то в запоздавшей муштре, то в разных срочных нуждах лазаретов и складов. Шло это вяло, слабо, а, так как дни были короткие, время года отвратительное, прогресса видно не было.
В один из этих дней, когда я надзирал за работниками на Праге, потому что мне уже бездеятельным быть не годилось… с великим удивлением я заметил укутанную в чёрный платок Юту, в молчании толкающую тачку.
Её лицо было до неузнаваемости изменившимся, погасшие глаза, потемневшие веки, впалые щёки, как бы после тяжёлой болезни, испугали меня. Она дрожала от холода, задумчивая, толкала ту ничтожную часть замёрзшей груды, которую слабые её руки могли поднять. Это не было уже то весёлое развлечение первых апрельских дней, но работа могильщика при могиле. Я подбежал к ней, поражённый и взволнованный.
– Что вы тут делаете? – воскликнул я. – Чем вы тут можете нам помочь? И себе легко навредить…
Я говорил это почти с гневом.
Она не скоро подняла голову и услышала.
– Здесь сегодня все быть обязаны, – сказала она понуро, не здороваясь со мной, – кто не работает руками, тот приме ром служит. Я не уйду ни сегодня, ни завтра… ни до конца… ни в день битвы. Все тут быть должны и тут умереть… если уж только умереть нам осталось.
У меня сначала не было ответа на это.
– Да, – сказал я через мгновение, – служба – святой долг, но надлежит её выбрать так, чтобы была эффективна. Тут ваш пример никого не потянет, в лазаретах невозможны услуги для раненых, не хватает бинтов и бондажей… там место для сестёр милосердия.
– У меня достаточно силы, – воскликнула она, – чтобы тут заменить наших раненых и падших, рук мало. В эти минуты опасности я не смогла высидеть запертой дома – хочется быть там, где решаются наши судьбы. Дайте мне что-нибудь для работы.
Говоря это, она бросила тачку.
– Возите на себе еду голодным, это лучше, – отвечал я ей, – люди по целым дням ничего не имеют и силы теряют.
Таким образом я хотел её, по крайней мере, оторвать от ненужного усилия.
По лицу я читал измождение, болезнь, горячку.
– Ради Бога, – сказал я, приближаясь, – послушайте меня, вы больны…
– Я? Нет! Я несчастна, как все, эти несколько дней меня уничтожили. В