Шрифт:
Закладка:
1941
Исход из Минска, 20-е числа июня 1941 г., к радиостанции под Минском, на грузовиках. Там служил отец. Через 20 километров семьи сгрузили, всюду немцы. Отца и всю команду радиостанции повезли дальше. Им дали форму, новую. И он ушел. Ушел с другими, служить. Никто нигде никогда его больше не видел. Пыль, обочины, немецкие десанты. Дымный воздух. Ему семь лет. Семья молча бредет в Минск, домой.
Отца — больше нет. Нет в воздухе, нет в глазах, нет в голосе. Но семья еще есть: в ней дедушка, в ней мама, в ней дядя, тетя, тетя. И дети — 14, 15, 8, 7. Девочка, мальчик, девочка, мальчик. Хотя нет — уже нет дяди. Сапожник, Иосиф — его забрали первым. Мужчины отделялись. Спецы отделялись. Сначала были к ним дороги. Еще знали, где они работают. Еще ему носили — в семь лет — в железной коробке из-под пулеметных патронов вишневые листья, чтобы закурить. Закурить. Но его уже нет. Месяц — другой — и он пропадет. И его не будет — не будет голоса, его не будет в воздухе, не будет нигде.
Июль 1941 г. «Все евреи — жители города Минска ― обязаны, после опубликования настоящего приказа, в течение пяти дней переселиться в еврейский район». Два квадратных километра, 40 улиц и переулков, стена из колючей проволоки, в несколько рядов, вышки, расстрелы за уход, больше 100 тысяч человек, по 10–15 душ в одной комнате. И с педантичностью, с высокой организованностью, сужение гетто, перенос его границ после каждого погрома. После каждой многотысячной расправы. Сжатие до последней души. Сжатие. Сжатие. Сжатие.
Октябрь 21. 1943. Конец. Последний разгром. И потом больше никого нет.
Но пока они еще есть. Семья, и в ней много детей. Но одного уже нет. Старшего мальчика, ему 15, осенью в облаве ловят, увозят, и он погибает. Но они об этом не знают. Его просто нет — нет голоса, нет в воздухе, нет нигде.
Все равно есть семья, и живет она на краю гетто, у старого еврейского кладбища. Там расстреливают, и он бегает смотреть, скрываясь за древними гранитными надгробиями, как стреляют. «Мне было безразлично, жизнь или смерть». Так он скажет спустя почти 80 лет. — Сколько смертей я видел, — скажет он. «Жизнь или смерть — это было просто так».
Но семья еще есть: дедушка, мама, две ее сестры, двоюродные, девочка, девочка, мальчик. Хотя время их съедает. В день проклятый 7 ноября 1941-го, в погром, ему так хотелось залезть в машину! Он просился, он хотел — машина! Но мать его тянула от нее, пятилась, тонула в очереди дальше, дальше, пока не кончили грузить людей. Эту машину будут звать душегубкой. Она впервые появилась там, и была полна невыразимой притягательности для детей. Ему было семь, потом восемь, и он должен был уйти в яму, много раз — должен был, но в нее не попал.
В ноябре ушла мама. Проникла за проволоку — просить соседей, бывших, давно бывших. Отдайте в деревню родственникам! Просящая. Не обрезанный, русый, худой мальчишка. Другой, чем еврей. Молящая.
Она ушла просить, и не вернулась. Что с ней стало — никто не знает. Был слух, что увидел полицейский. Узнал, а что было дальше? Что? Нет ответа.
Ей было 29 лет. Больше ее нет. Иосифу, сапожнику — за 30. Его тоже нет. Мальчику — 15. Его нет. Отцу — 30? За 30? Его нет, как ни ищите.
Точка, тире, точка, точка. Нет, нет, нет.
1942
Но семья еще есть: дедушка, тетя, тетя, девочка, девочка, мальчик. И другие люди в той же комнате. И другие семьи в том же доме, кривом доме на краю кладбища. Они не умирают, они голодают. Меняют вещи на еду. Потом вещи заканчиваются. Сажают очистки — картошка. Суп из лебеды — он живой. Ему восемь, и он каждый день, с Майком, другом — не Томом, не Сойером — выползает под ограду из гетто, под угрозой расстрела, и идет к тем, кто снаружи, нищенствовать, рыться в мусорках (там — очистки) и подворовывать. Его литровая железная банка — для объедков. Ее можно доставить домой.
Какое счастье! Был вагон, и в нем были раскурочены дрожжи. Дрожжи — это большая, захлебывающаяся еда. Больше их никогда не будет. У кладбища упала лошадь. Мимо вели пленных на расстрел. Они руками разорвали ее на куски. Один вырвал печень и зарылся в нее, сырую. От печени шел пар. Это было наслаждение напоследок. Потом их расстреляли на кладбище.
Через кладбище, из города приходят мародеры. Вдруг еще остались вещи. Или драгоценности. У евреев, даже убиваемых, всё есть. Все должно быть. От них отбивались кое-как. Стучали в рельс. Звон, почти колокольный, разносится над гетто, И, каждый день, каждый божий день гетто пустеет. Каждый божий день приходят и уводят, увозят, пристреливают на месте, и на кого падет божий выбор, на кого падет — нет ни знака, ни света небесного, ни капли дождевой. Неизвестно.
Семья еще есть: в ней дедушка, тетя, тетя, девочка, девочка, мальчик. Нет, дедушки больше нет. 2 марта, 1942, погром. Женщины и мальчик в яме под досками, притоптанными, заставленными. Их не найти. Присыпаны махоркой, чтобы не учуяли собаки. Они — бездыханны. Он их укрыл досками, как одеялом. А сам остался — наверху. Там, наверху, где доски, где пространство — из дерева, из дверок, из трещин, из фанеры, где забиться — в угол, за перегородку. Там было два выстрела. Их было два. Был первый. А потом — второй.
У дедушки была черная сморщенная картофелина. В ней он вырезал ямку, в ней было масло, и там плавал фитиль. Это была свеча, он молился. Имя его было Исаак. Это значит «смеющийся». Его больше нет.
Нет помощи. Нет дара небесного.
Но семья еще есть: в ней две тети, девочка, девочка, мальчик. Но девочка старшая уходит. Имя ей — Оля. Уходит в лес, уходит к партизанам — и остается жить. Семья еще есть: две тети, девочка и мальчик. Девочка Ханна. Анна. Это значит — любимая Богом. Богом? Ей — десять, ему