Шрифт:
Закладка:
Ближе к вечеру дом до отказа набился голосистым семейством Левы. Там присутствовали в постоянном шуме-гаме и выяснении отношений трое детей, вечно больная стенающая теща и двадцатилетний племянник Иосик. И, конечно, сам Лева, тщетно пытающийся выглядеть уважаемым отцом фамилии.
Появление в доме оперативной группы вызвало галдеж, как на одесском Привозе. В сплошной хор слились возмущенные крики и причитания о том, что милиция честных людей тиранит, вместо того чтобы искать воров, которые две недели назад с веревки простынь сняли.
Апухтин, хорошо знавший еврейские нравы и такие семьи, на этот галдеж внимания не обращал. Он по-хозяйски устроился за столом в большой комнате, в углу которой в этот же момент символически зазвонили напольные часы. Вытащил из портфеля бумаги. Положил рядом свою любимую автоматическую чернильную ручку. Монотонно зачитал постановление, не обращая внимания на сопутствующие едкие реплики. А затем предложил:
– Прошу выдать вещи и ценности, полученные преступным путем, краденое, предметы, изъятые из гражданского оборота, а также имеющие значение для уголовного дела.
– Какие такие предметы?! – возмутился Лева Еврей – полненький, маленький, кругленький, лысенький и страшно хитренький.
– Оружие, золото, валюту, – начал перечислять, сдерживая усмешку, Апухтин.
– Вы специально делаете мне смешно?! Тут и рубли не ночевали в достаточном для приличного общества количествах. А вы – валюта!
– А вот сейчас и проверим! – многообещающе произнес Далакян.
И началась работа. Оперативники перевернули весь дом. Обнаружили кучу всякого сложенного стопками барахла – рубахи, портки, даже горка лаптей.
Хозяин, глядя на такое бесчинство, заголосил с болью, как раненый:
– Ох, что делают злые люди! Опять, как в царские времена, простого трудящегося еврея притесняют!
Тут Апухтин не выдержал и едко осведомился:
– За что же тебя притесняют, трудящийся еврей?
– Так то ж ясно, как божий день, – всплеснул руками Лева, – так повелось с испокон веков. За то, что мы таки евреи!
– Ну да, – кивнул Апухтин. – Я, Лазарь Исаевич, сын местечкового сапожника-еврея, притесняю евреев за то, что они евреи.
– Ох, – всплеснул руками барыга. – Что же творится! Евреи служат тем, кто притесняет евреев. И в какой несгораемый шкаф вы спрятали свой стыд?
– Ты тут контрреволюционную пропаганду не разводи! – оборвал его Васильев. – Притесняют тебя за то, что ты деклассированный элемент и торгуешь краденым.
– О-о, – начал раскачиваться на венском стуле барыга. – Ох…
Наконец, появились первые находки. Васильев, спустившись в подвал, извлек из-за коробок с барахлом огромные сапоги. Сорок шестого размера – не меньше. Положил их на стол перед Апухтиным. Сотрудники переглянулись. Похоже, они угодили в точку.
У станции Конармейская неделю назад обходчики обнаружили труп мужчины – раздетый, с травмами, которые обычно оставляют «бесы». Сам мужичонка был не слишком великой стати, но ноги у него выросли неестественно большого размера. Прямо как ласты у любителей поплавать в море. И, конечно же, он был разут. Вот эти сапоги из подвала пришлись бы ему впору.
Разогнав все еврейское семейство по разным комнатам, Апухтин и Васильев остались наедине с Левой Евреем.
– Где ты эти сапоги взял? – спросил Васильев, нависнув над хозяином дома.
Тот только плечами пожал:
– С годами память становится дырявая, как тещино ситечко. Не помню.
– С трупа они, Лева. Человека убили. И с него сняли вот эти самые сапоги!
– А я знаю – с трупа или не с трупа? Мне не все равно? Чего трупов-то бояться? – затараторил еврей.
– А мне не все равно, – прохрипел с задушевной угрозой начальник краевого розыска. – Человека убили, чтобы ты копеечку наварил, паскуда.
– Не надо мне делать нервы! – затравленно воскликнул Лева. – Я не при делах!
– Где взял?! – гаркнул Васильев, взял мелкого скупщика за шкирку и встряхнул от души.
– Купил на базаре! – завопил Лева. – Ой, вы делаете мне больно! И обидно!
– Ага. – Васильев отпустил его, отступил на шаг, внимательно разглядывая, как экспонат на выставке. – Боишься их. Ты не тех боишься, Лева. Тебе нас надо бояться. Потому как ты, получается, соучастник бандитам и враг советской власти. И я добьюсь, чтобы тебя рядом с ними к стенке поставили… Ну, говори!
– Вам легко шуметь, товарищ милиционер! А мне всю семью топором он забьет! Он может!
– Кто?! Говори! А не то…
– Ой, не надо меня уговаривать. Я и сам соглашусь… Клим это. Его еще Шкурником кличут. Жил в деревне рядом с городом. А теперь на Ульяновской, за винным заводом. Дом там у него. Не был, не знаю точно где.
– Он к тебе один приходил? – отступая от Левы, спросил Васильев.
– Иногда один. Иногда с товарищем своим. Тот Гордеем представился.
– Эти? – Апухтин вытащил из портфеля и показал Леве бумажку с изображениями фигурантов.
– Ну, как-то не сильно оно и похоже. У Клима рожа еще страшнее. А второй… Что-то есть. Но он куда старше. Сморщенный. Почти старик. Нет, не он… Или он, если ему годков двадцать так надбавить. В общем, голова моя ходуном, и ничего наверняка не скажу, товарищи-господа.
– Писать умеешь? – спросил Васильев.
– Ха, вы еще спрашиваете! – возмутился Лева, и тут на него нашло словесное извержение. – Я так хорошо пишу, что могу описать и трепет листочков на деревьях, и всю окружающую несчастную жизнь. И я даже могу…
– Ты свою жизнь опиши, – оборвал словоизвержение Васильев. – Когда и какой товар тебе приносили эти двое.
– Так только те сапоги, – предпринял попытку закрепиться на последнем рубеже обороны Лева Еврей.
– Ты нас за доверчивых фраеров не держи, – почти ласково, как тигр, решивший зажевать давно приглянувшуюся дичь, произнес начальник краевого угрозыска. – Когда вещички Шкурник тебе сбрасывать начал?
– Год назад, – вздохнул Лева.
– И как часто?
– Ну, когда пару раз в неделю, а когда и пару месяцев ничего. Да всякую ерунду. Порты. Зипуны. И прочее.
– Куда ты их девал?
– Так вещи нужные, – развел руками Еврей. – Одному продашь. С другим обменяешься. На то и живем.
– Пиши. Подробненько. Когда, что и за сколько.
– За сколько. Ой, запамятовал.
– Так ты прочисть память. – Васильев взял его за нос, так что у барыги слезы потекли.
– Ладно, ладно. – Лева отпрянул. Потом взял с конторки листок и, пододвинув к себе чернильницу, принялся писать каллиграфическим