Шрифт:
Закладка:
– А знаете, Лев Львович, что бы там ни происходило, но это мое государство, мой народ, моя страна, моя власть.
Лев Львович изумился:
– Да? Правда? Ваша власть? В самом деле? А тогда скажите, Надежда Януарьевна, за что вы посадили N?
Рассказывая об этом, Н.Я. смеется:
– Я, конечно, вздрогнула от этого вопроса, вздрогнула, но тут же его отбросила. Дура была.
Про Льва Львовича еще помню чудесный рассказ. В первые дни войны Н.Я встретила его на улице в Ленинграде:
– Лев Львович! Лев Львович! Что же происходит! Какой ужас!
Он посмотрел на нее спокойно:
– Ну что вы так нервничаете, Надежда Януарьевна! Ну, придут немцы… Но вы же понимаете, они ненадолго. Рано или поздно их все равно прогонят американцы. А потом… – лицо Льва Львовича сделалось мечтательным, – потом, все читают Диккенса. – И, помолчав, добавил: – А кто не хочет, тот не читает.
Это конец июня 1941 года, а уже в июле Лев Львович пошел добровольцем в Красную армию, прорывал блокаду, закончил войну полковником и директором “Музея обороны Ленинграда”, куда блокадники несли свои драгоценные реликвии, весь свой ужас, всё сохраненное и выстраданное.
Публичную библиотеку Лев Львович возглавил по совместительству – уйти из “Обороны Ленинграда” было невозможно, да и называли его в городе “блокадным директором”. Но в музее было много оружия, и не важно, что битого, ни к чему не годного, оно же когда-то стреляло, с ним могли замышлять покушение на тов. Сталина, значит, оно злодейски готовилось. Музей был закрыт и разгромлен, бесценные экспонаты выброшены на улицу и уничтожены, а сам Лев Львович получил “25 лет тюремного заключения, с поражением в правах на 5 лет”.
Про этот приговор он потом говорил: “Ну ладно, двадцать пять лет тюрьмы – куда ни шло, но потом в течение пяти лет не голосовать – нет, это уже слишком жестоко!” Тоже ведь, “эх, как сказал”, причем в любимом роде – мягкой, даже мягчайшей иронии, самой нежной, самой убийственной.
Если влюбляться в девочку, то в Тотю, если в мальчика, то в Ракова, и какая разница, что их нет в живых? Ведь прекраснейшей Тотей пленялся не только Орбели, но и Щеголев, и Пунин, а Лев Львович – вообще лучший, единственный, без всякой поганой расхожей андрогинности, умный и мужественный, такую комбинацию давно не носят. Он при речистом своем интеллекте был совсем мальчик-мальчик, мечтал стать моряком, но в военное училище его из-за происхождения не взяли, пришлось сделаться историком – и в сталинском лагере потом сочинять “Новейшего Плутарха”, шутейного, понятное дело.
Но выставку про русское оружие он в тридцатые годы в Эрмитаже делал – всерьез, и, выйдя из лагеря, всерьез работал над книгой о форменной одежде.
…Для людей из 1976 года форменная одежда была отстоем – хорошая одежда должна быть фирменной. Леон уважал пальто старинного кроя “Loden”, виски и сигареты из “Березки”, сыну членкора к ним полагалась академическая дочка или писдочка, как прозвали тогда дочерей писателей. И та, и другая имелись в ассортименте и предстали по очереди.
Я присутствовал при смене караула и был призван придать немножко типовой элегантности остроту и продвинутость небанальных соединений.
– Мы с вами Кузмин, Юркун и Гильдебрандт, всюду вместе, – радостно сообщил мне Леон. – Я Кузмин, а вы, Шурочка, – Юрочка.
– Вообще-то наоборот. Не Кузмин был женат на Гильдебрандт, а Юркун. Выходит, что именно вы – Юрочка, иначе не складывается.
– Ну и отлично, – сразу согласился Леон. – Тогда мы Мережковские – Дмитрий Сергеевич, Зинаида Николаевна и Философов, они тоже ходили втроем. Это-то складывается!
Но и это не складывалось, мы редко ходили втроем, Леон дружил с Сережей, надо о нем написать, еще с тысячью людей, все встречались в “Сайгоне”, где кто-то обязательно за нами увязывался, и мы шли компанией дальше выпивать по злачным местам, а иногда и по дворам, и даже по парадным, в Питере были изумительные парадные, в них тогда водили гостей, как во дворец, но могли оказаться и в ресторане, за столом с белой скатертью, на Витебском вокзале, например, перед поездом в Царское (тогда г. Пушкин) или на обратном пути оттуда. Там можно было вкусно отужинать, взять горячего бульона с яйцом, который хорошо оттягивает плещущий в организме алкоголь, там зеркальная модерновая стойка до потолка, такой бар в Фоли-Бержер, и в стеклянное его озеро, наполненное огнями отраженной люстры, хочется нырнуть, особенно, если много выпито, а при возвращении из Царского мало выпито не бывало.
Поедем в Царское село свободны, веселы и пьяны, таков гений места. Поездка в Царское пролегала по питейным заведениям, одним и тем же, хорошо проверенным – по дороге на вокзал, на Витебском и потом на пути от станции до парка везде были рюмочные, они могли называться кафе-мороженым, главное, там наливали – где водку, где коньяк, где портвейн. Последнее заведение располагалось в воротах прямо при входе в Екатерининский парк, и в аллеи мы вкатывались уже на бровях, распахнутые в космос, там Холодная баня с Агатовыми комнатами, Руина и руины Китайской деревни, Геракл Фарнезский и пушкинская дева у воды, и наш Агамемнон из пленного Парижа к нам примчался, и липы, липы, липы, и столько лир повешено на ветки. И белокрылые виденья на тусклом озера стекле в какой-то неге онеменья коснеют в этой полумгле. Это про Большой пруд, великий царскосельский, конечную нашу цель, долгожданную пристань, ресторан “Адмиралтейство”, после которого – всё по колено.
И на порфирные ступени
Екатерининских дворцов
Ложатся сумрачные тени
Октябрьских ранних вечеров —
И сад темнеет, как дуброва,
И при звездах из тьмы ночной,
Как отблеск славного былого,
Выходит купол золотой…
Октябрьскими ранними вечерами мы в воду уже, кажется, не лезли, не коснели в неге онеменья, хотя какой холод, когда столько выпито и внутри горит. Буйство в пруду, понятное дело, отчаянное и молодеческое, и даже малость подсудное, было венцом тогдашнего вино-водочного трипа, летом уж точно, да и