Шрифт:
Закладка:
С треском хлопнула дверь.
– Куда ты? Вещи-то хоть возьми!.. Ах, дура, дура!..
Михаил Павлович выскочил из горницы в тот момент, когда Авдотья выбежала следом за дочерью. Он видел в окне чью-то голову в платке, и то на один миг…
X
Запасшись продуктами, Демид снова уезжал в тайгу, к своему поисковому отряду. Возле ограды стояли навьюченные лошади. Полюшка притаилась в калитке и поглядывала, как звереныш, на Анисью Головешиху, которая зачем-то приехала провожать ее отца. Демид крутился возле Анисьи, совсем забыв про Полюшку. А Полюшка терпеть не могла Анисью. Вот еще привязалась! Зачем она пришла?!
– Папа, ты обязательно должен встретить в тайге маму. Почему она так долго не возвращается?
– Хорошо, хорошо, Полюшка. Я постараюсь. Наши ребята теперь ее, наверное, уже проведали… Не бойся, ничего не случится.
Мимо шла Мария Спивакова с полными ведрами.
– Бог помочь, Демид Филимонович! В тайгу поспешаешь?… Что так припозднился? Солнце-то вон уж, гляди, где! Али кто ночесь спать не давал? – И, улыбаясь, подморгнула карим глазом, взглянув на Анисью.
Уж эти соглядатаи! Ничего-то, ничего от них не скроешь! А Анисье так бы хотелось побыть с Демидом наедине. Открыться, рассказать все о матери… Она взглянула с неприязнью на Марию Спивакову и нечаянно встретилась с глазами Полюшки. У той в глазах плескалась откровенная ненависть.
– Ну как, Демид Филимонович, ожил? Тайга – это тебе не плен. Хорошие люди у вас в отряде?
– Везде хорошие люди, Мария. Когда мне овчарка глаз выдрала, думал, концы отдам. А ничего, и в плену выжил. Выходили, выкормили, делились последним куском. В одиночку я бы пропал… Трудно было, когда нас начали обрабатывать на все катушки-вертушки. Кого послали в Аргентину, в Канаду, в Грецию, в Америку. Других в какие-то особые школы. Диверсантов и шпионов готовили.
– Диверсантов?!
– Были и такие проходимцы. Мне вот пришлось с одним столкнуться в комендатуре лагеря. Жалко, не перервал ему горло!
Анисья побледнела.
– Что с тобою, Уголек?
– Душно что-то.
– Ну и как же потом? – напомнила Полюшка.
– Вот я и говорю: одни от страха сами лезли в петлю, вербовались кто куда. Другие – сопротивлялись. Ну а я – рвался домой. Домой, домой!.. Подняли меня вот так ночью к английскому коменданту, тут я и встретился с проходимцем из русских. Тоже сватал меня на предательство. Из кожи лез, сволочь, доказывал, что если я вернусь домой, то схвачу лет двадцать каторги, а то и пулю в лоб. Помяли меня тогда здорово!
Да, он хватил лиха. Жил как мог и где приходилось. И все же совесть у него чиста. Разве легко ему вот и теперь начинать все сначала. А что же делала она, Анисья, когда встретила в доме матери Ухоздвигова? Видела и молчала? Может, сказать ему? Все сейчас рассказать? Нет! Нельзя впутывать его в это дело. Ему своего горя хватает. Он же ей никогда не простит такого. Никогда! Да и самого его снова затаскают по милициям. XI
В этот же день Анисья повстречала отца. Шел он улицей, балансируя у забора с мешком за плечами.
– Э! Анисья! – вместо приветствия сказал Мамонт Петрович. – Куда это с чемоданом-то?…
– Вот… От матери ушла.
– Добро, добро! А ну, зайдем ко мне, потолкуем…
Жил он теперь с казачкой Маремьяной Антоновной, женщиной боевой, прижимистой, бельмоватой на один глаз. Почему Маремьяна женила на себе Мамонта Петровича, так и осталось неизвестным. То ли жалко ей стало ютившегося в конюшне Головню, то ли решила жадная Маремьяна Антоновна замолить грехи свои бескорыстием Мамонта Петровича. Так или нет, Головня вскоре после заключения оказался в Маремьяниной твердыне на правах мужа.
Когда Мамонт Петрович ввел Анисью в ограду, на резном крыльце между двумя столбиками показалась, как в раме, высокая Маремьяна Антоновна с засученными по локоть рукавами. Ее горбатый нос и тонкие поджатые губы, особенно тяжелый подбородок, говорили о ее властном, неуживчивом характере.
– Где пропадал, мерин?! – зычно подала она голос, уперев одну руку в бок.
Мамонт Петрович сразу же посутулился, стал как будто на вершок ниже своего роста и заговорил сиплым, незнакомым голосом:
– Позволь молвить, Маремьяна Антоновна. Сичас изложу полную информацию.
– Я те изложу! Где солома?
– Нет соломы, Маремьяна Антоновна. Все тока обошел.
– Какие тока?
– За Гремячим.
– Скажите, куда его черт утартал! Нет соломы – паяльную лампу нашел бы. Я же сказала – у старого Зыряна есть паяльная лампа, чтоб тебе лопнуть. Боров-то ждет ножа. С утра не кормлен.
– Ты погоди, Маремьяна Антоновна. Вот зашла к нам Анисья…
Прищурив бельмоватый глаз, Маремьяна Антоновна пригляделась к Анисье, сошла с крыльца. Она не стала спрашивать, откуда она и куда – какое ей дело! Своих хлопот полон рот. Кивнув головою на крылечко с выскобленными до желтизны приступками, напомнив супругу, чтобы он почище обтер об соломенный мат свои рыжие бахилы с отвисшими голенищами, ввела за ним Анисью. И все это не спеша, чинно, будто совершала некий обряд.
В крашеной избе густо пахло творогом, жужжали одинокие мухи. У лавки был прикручен пузатый сепаратор. В эмалированном ведре под марлею стояло молоко обеденного удоя от знаменитой на всю округу Маремьяниной коровы Даренки, трехведерницы. Даренка давала от тридцати до сорока литров молока, чем и жила Маремьяна Антоновна, своеобразная единоличница в колхозе. Выработав с грехом пополам норму трудодней, а чаще и минимума не вырабатывая, Маремьяна жила лучше всех сельчан. Она продавала молоко приискателям и рабочим леспромхоза, да еще разводила его водичкой. Оттого-то сундуки Маремьяны-казачки ломились от добра! Водилось и золотишко.
На столе, застланном узорчатой скатертью с длинными гарусными бахромами, в стеклянной кринке иссыхали оранжевые огоньки вперемежку с пахучими ирисами. На полу самотканые половики в крупную клетку. В углу обвешанные рушником иконы. Во всем чувствовался тот особенный порядок, свойственный одиноким старикам, которые, вставая утром, до вечера ходят по одной плашке, ступая с носка на пятку.
– Чо с чемоданом-то? – спросила Маремьяна, поведя глазом по Анисье.
– От матери ушла.
– Ишь как!
И, повернувшись к Мамонту Петровичу:
– Ну?! Боров-то ждет ножа.
– Ждет? Вот еще статья, а? Я так соображаю, Маремьяна Антоновна, содрать бы с него шкуру. По всем статьям полагается, кхе, содрать. Каждая шкура на учете. А палить… Как бы участковый не припалил нам хвост с фланга закона, а? Смыслишь?
Красиво подбоченясь, Маремьяна Антоновна ласково улыбнулась той многообещающей коварной улыбочкой, за которой, кто знает, таятся какие каверзы! От ее бельмоватого щурого глаза до мясистого подбородка масляным потоком стекла улыбочка, притаившись в губах, открывающих верхний ряд стальных зубов. Единственный глаз Маремьяны Антоновны, не утративший зоркость, прошелся алмазным зерном сверху вниз по Мамонту Петровичу, словно расчленяя его на две половинки. Мамонт Петрович чуточку попятился, но попал петелькой телогрейки на крючок пальца супруги, которая подтянула его к себе, как пескаря на удочке.
– Каждая шкура на учете, говоришь?
– Соответственно.
– То-то ты меня и манежил! Я-то жду, жду…
– Да я же искал. Все ноги избил.
– Искал? Так ты искал? А ну, выйдем во двор! – И, кивнув головою на крытую охрою дверь с медной надраенной скобой, увлекла за собою в сени заметно струсившую «вторую половину жизни».
Не успела захлопнуться дверь, как в сенях начался задушевный разговор Маремьяны Антоновны с Мамонтом Петровичем.
– Участковый, говоришь? – начала хозяйка на миролюбивой ноте, но вдруг, сорвавшись, возвысила свой глас до трубных звуков иерихонской трубы: – Ах ты, чучело огородное!.. Он меня стращать еще!.. Я жду-жду, а он – каждая шкура на учете! До каких пор, спрашиваю, ты будешь портить мне кровь? Трепать мои нервы, печенку, селезенку? Да ты что, сволочуга, измываешься, а? Измываешься?…
И – хлесть, хлесть, будто шлепались об стенку избы горячие оладьи.
Анисья сжалась в комочек на диване, невольно жалея несчастного отца. Вот так жизнь у Мамонта Петровича с Маремьяной Антоновной!
А в сенях:
– Всю мою кровушку!.. Всю мою жисть!.. Придет, нажрется, и хоть трава