Шрифт:
Закладка:
– Горлицы, – сказал Мэтт. – Я решил в честь отца выпустить в небо пару горлиц.
– Ему больше нравились ястребы.
– Горлицы, – снова повторил он.
– Горлица – это маленький голубь. Ястреб с легкостью может выпустить ей кишки.
Энтони оценил бы шутку, Мэтт же не понял ровным счетом ничего.
Мы промолчали еще пару месяцев.
Когда я открыл глаза, Мэтт все еще стоял у моей кровати.
Я указал на коробку помадки, которую отец оставил на столе.
Мэтт открыл ее и поднес к моим губам сладкий кубик.
– Не надо, – сказал я. – Я от нее совсем рехнусь.
– Ты и так не в своем уме. Думаю, от кусочка помадки хуже не станет.
Я закрыл глаза и попытался прикоснуться к своим черным волосам. Но не нашел их и потому тронул мочку правого уха.
Мы замолчали еще на сутки. И за эти сутки успел умереть наш отец. Мэтт все еще был в палате, но теперь он надевал куртку.
– Сол. Прости меня за все, пожалуйста.
Мой брат, как обычно, пытался что-то сказать.
– Я не слишком хорошо справился со смертью матери. Вел себя как придурок.
– Какое оскорбление для придурков, – прошипел я, словно какой-то придурочный лебедь, плывущий по Шпрее. – Хочешь сказать, ты был неуравновешенным?
– Все так.
– Я думал, из нас двоих сумасшедшим был я.
– Нет. Из нас двоих ты был умным и красивым, – отозвался он. – А я был тупым уродливым психом.
– Ну да, похоже на правду.
Творилось что-то странное. У брата были мокрые глаза. Теперь, когда я произнес это вслух, слова трудно было затолкать назад, тихонько сделать вид, что ничего не случилось. Он был тупым уродливым психом. Ну да, похоже на правду. Пол в палате блестит. У брата пыльные ботинки.
– Вовсе это не правда, – сказал я Мэтту в своей голове. – Само то, что мы братья, уже не похоже на правду.
– Ты что-то говоришь. – Мэтт подошел ближе и прислушался. – Нет, ты поешь. Поешь «Пенни-Лэйн». И я услышал, что из моего рта вырывается голос, тонкий и слегка надтреснутый. Совсем слабый по сравнению с тем, как все вокруг громко шумело. Грохотали часы на стене в больнице на Юстон-роуд. И часы на стене дачи в ГДР. Где Луна стояла на стуле, раскинув руки, и пыталась объяснить мне, что выхода у нее нет. А печальнее всего тикали часы на стене деревянного домика на Кейп-Коде. И наручные часы моего отца тоже до сих пор шли у него на запястье. Я пел, глядя в мокрые синие глаза своего брата.
После он снова отошел к раковине.
– Хочешь, чтобы я сказал что-нибудь от тебя на похоронах?
– Я сам скажу. Через неделю меня отпустят домой.
– Кто это тебе сказал?
– Ночная медсестра. И Райнер подтвердил.
Мэтт стал застегивать молнию на куртке. Возился очень долго и, кажется, полностью сосредоточился на этом процессе. На застежке не хватало нескольких зубчиков.
– А ты? – спросил я. – Сам ты что скажешь?
– Пару слов.
– Например?
Длинная лампа под потолком осветила его печальное лицо. Он показался мне огромным лысым ангелом.
– Расскажу немного о прошлом, – ответил он. – Папа, тебе пришлось в одиночку воспитывать сыновей. Ты вырос в Восточном Лондоне…
– В не самой благоприятной обстановке… – подсказал я. – В такой бедности, что однажды тебе даже пришлось продать на рынке свою собаку.
Мэтт через силу улыбнулся.
– Точно, – сказал он. – В Ист-Энде был такой рынок. Там можно было продать домашних животных, если их больше нечем было кормить.
Я продолжил вещать, лежа в постели.
– Папа, после войны ты свежевал дохлых лошадей и раздавал мясо бедным.
– Не делал он такого.
Мэтт все еще возился с молнией на куртке. Дергая замочек вверх, он произнес:
– Папа, ты работал не покладая рук. Зимой в нашем доме было тепло. Мы ни в чем не нуждались. Кроме матери. В четырнадцать ты прочел Карла Маркса. – Мэтт запнулся. – Не поможешь мне в этом месте? Я не читал «Манифест коммунистической партии». Что ему в нем нравилось?
Он выдернул из кармана ручку. Маленькую, размером с его мизинец, с логотипом строительной компании.
Я откашлялся. Подсолнухи в вазе уже увяли.
– Марксу было всего двадцать девять, а Энгельсу двадцать семь, когда они вместе написали «Манифест коммунистической партии». А мы с тобой, Мэтт, чем занимались, когда нам было под тридцать?
– Лучше не вспоминать. – Мэтт сунул ручку обратно в карман.
А в следующую секунду его в палате уже не было. В соседней комнате кто-то заплакал. Медсестра-ирландка бросилась туда, откуда доносились рыдания.
Рыдания рвались у меня из груди. Я сидел на стуле перед кабинетом психотерапевта и пытался восстановить дыхание. Сеанс только что закончился, и я обнаружил, что теперь снова могу ходить – и по прямой, и зигзагом, и по кругу, и спиной вперед. Я потерял работу. Официально не был больше посредственным историком. Может быть, мечась во времени и пространстве, притом порой оказываясь в разных временных пластах одновременно, я сам стал историей? Всхлипывая, я сидел на стуле и разглядывал собственные ботинки, как вдруг обнаружил рядом еще одну пару ног. Ног, обутых в черные кеды. Шнурок на правом был развязан. Подняв глаза, я увидел, что передо мной стоит мой друг Джек. Свои серебристые волосы он скрутил в узел на макушке. На нем был знакомый льняной пиджак и чиносы. Руки он держал в карманах брюк, а из кармана пиджака торчал кончик авторучки. Появилась буфетчица и покатила тележку мимо стульев, расставленных в коридоре у кабинета психотерапевта. Она предложила мне чаю. Я отрицательно покачал головой, но тут вмешался Джек.
– Два стаканчика, пожалуйста.
Он уставился на высившуюся на тележке пирамиду кексов и коржиков.
– И два коржика, будьте так добры.
Джек взял у буфетчицы чай и коржики и присел на пластиковый стул рядом со мной.
– Боооже, Сол! – Он откусил кусок коржика с изюмом и запил его чаем.
Мы помолчали. Я все еще плакал. В последний раз мы с Джеком виделись во французском бистро, в тот день, когда он съел большую часть моих мидий, а потом заставил меня заплатить за вторую порцию хлеба.
– Нет, – возразил он, – это был не последний раз.
Джек отставил чай и накрыл мою руку своей. Ладонь его была неестественно горячей – нагрелась от пластикового стаканчика.
– Я теперь отец, – сказал я ему.
– Да-да. Я все знаю об этой трагедии. Это случилось много лет назад.