Шрифт:
Закладка:
21 января 1935 года».
К слову сказать, Багрицкий очень ценил хорошее отношение к нему поэта Михаила Кузмина, с которым он познакомился во время этих поездок в Ленинград. С юных лет Багрицкий знал наизусть весь сборник «Сети», как и многие другие сборники хороших поэтов, и до последних лет любил стихи Михаила Кузмина из его сборника «Форель разбивает лед». О широком и точном понимании Багрицким поэзии я еще скажу несколько слов, — сейчас привожу выписки из статьи Петра Сторицына.
«В 1914 году я познакомился с Эдуардом Багрицким в Одессе, — пишет Сторицын.
…Багрицкий умер 16 февраля 1934 года, но характер и манеру его умирания я увидел раньше. Вот об этом я сегодня расскажу.
Дело было так. 5 декабря 1932 года. Я пошел в артистическую Академической капеллы. Там сидел в ожидании выхода на эстраду Эдя. Шел я, сильно волнуясь. Ждал чего-то страшного. Вошел. Эдя сидит спиной ко мне. С ним почтительно разговаривает сначала поэт Александр Прокофьев (о замене Багрицкого назавтра на подмостках), а затем Николай Семенович Тихонов. Тоже по делу. Стало больно: Эдя свинцовый, угловатый, болезненно-неповоротливый, тяжелый, точно плохо координирует движения. Я сзади положил ему руку на плечо. Он обернулся и сделал нарочно глуповатое лицо. Я понял зачем. Чтобы замаскировать ужимкой, выходкой поток чисто материнской доброты, который его охватил, когда он меня увидел. Он стыдился доброты. Его доброта — это косо хлещущий дождь… Словом, природная доброта, та доброта, о которой Артур Шопенгауэр писал, что она выше всех талантов человеческих.
— Петр Ильич, едем со мной в Москву, будете жить у меня, не надо идти в зрительный зал, когда я буду читать, оставайтесь здесь, там нечего смотреть; я искал вас целый день… Знаю, что это безумие, но мне страшно одному. Я скоро умру.
Мне стало страшно, тоскливо и необычайно радостно…
В нескольких шагах от нас стоял знакомый писатель. Я машинально их познакомил. Затем отвел писателя в сторону и сказал униженно и трусливо:
— Ну как? Как он выглядит? Больным или здоровым?
— О чем говорить, — ответил тот, — он тяжело болен, он умирает, верьте ему.
Бурные аплодисменты в зале. Это Вера Инбер окончила чтение. Выход Багрицкого. Я все же поспешил в зал. Он прочел три стихотворения и оборвал выступление.
Я пошел в артистическую. Там уже его не было. Его отвезли в Европейскую гостиницу, где я нашел его перепуганного и встревоженного. Он стал меня расспрашивать, пытливо смотря в глаза.
— Не надо было приезжать, — сказал я.
— Со мной немедленно в Москву.
— А что в Москве?
— В Москве будете жить в одной комнате с моим десятилетним Севой, он хулиган, но бить вас не будет, я приму меры.
— Ну, а жена ваша, Лида?
— Лида любит тех, кого я люблю. Сейчас же оставайтесь у меня ночевать. Мне плохо.
Ночью начался бред. В бреду он кричал: «Сторицына надо убить и продать очки!», «Лида, дай чаю!», «Зачем дала холодный, дай горячий!», «Надо любить женщин… Не забывайте, что им трудно!»
Внезапно бред прошел. Я сказал:
— Эдя, я вас давно не видел и не знал, что вы такой. Лиде страшно с вами?
Он ответил:
— Она привыкла, ей не страшно.
Мы заснули. На другой день он уже не покидал постели.
Днем пришел Михаил Алексеевич Кузмин.
Вечером его навестили три лица. Они пришли прослушать «Думу про Опанаса».
Больной читал около двух часов. Стали спорить. Один находил, что «Дума» сценична, другой, что несценична. Споры, как всегда. Ушли. Через десять минут стук в дверь. Пришел знакомиться композитор Шостакович, присланный директором Малого оперного театра. Условились, что через неделю Шостакович навестит Эдю в Москве.
Поехали с Эдей на вокзал. Он судорожно держался за меня.
Там, в Москве, комната Эди. Аквариумы. Ими наполнена комната. Постукивает мотор, вгоняя воздух в воду. Аквариумы согреваются системой горелок. Рыб много. В одном из аквариумов за самцом неустанно ходит самка. Самец уходит. Это длится часами.
— В чем дело, Эдя?
Эдя объясняет:
— Самка хочет любви. Самец молодой и не понимает этого. Вот она и ходит за ним неустанно. Петр Ильич, не пугайте рыб! Жизнь одна.
Вечером ушла жена. Мы втроем: Эдя, я и друг их дома, художник Грабе. Эдя посреди разговора внезапно сказал:
— Я умираю потому, что я поэт. Нет в мире творчества, которое так бы разрушало…
Приходили Толчанов (режиссер театра Вахтангова), Олеша, Корнелий Зелинский. Вообще все приходили. Все, кто хотел. Со всеми Эдя благожелателен, ласков, учтив и в каждого всматривался. Дескать, как это у вас на свете забавно, а я уже на нем не жилец.
Вечером говорит мне Эдя:
— Сидите, не убегайте. Что-нибудь читайте, что-нибудь пишите. Никогда никуда не уходите от меня: ни в редакцию, ни в театры, ни в пожарную команду. Сидите возле меня.
Утром говорит возбужденно:
— Обрубайте канаты, переезжайте в Москву. Мне нужно иметь вас при себе. Мне мало рыб, мне нужно, чтобы у меня на квартире копошился чудак…
Я уехал в Ленинград и больше Эдю не видел.
Теперь, когда его нет, я спрашиваю себя, что я узнал от Эди о нашей земной жизни?
Я узнал, что высшая доблесть человека — это дружба, благородство и бескорыстная любовь к товарищу. «Страстное бескорыстие», как сказал о нем Исаак Эммануилович Бабель. Эдя считал, что с мерзавцами и пошляками не следует примиряться, что большевики хотят новой, благородной жизни. Он верил, что они ее создадут».
В этих записках немало ценных наблюдений. Верно и то, что развитие болезни пугало Багрицкого, астма не способствует жизнерадостности и оптимизму. Не избежал этого влияния болезни и Багрицкий. Естественно и то, что при встрече с другом молодости, оставаясь с ним наедине, тяжело больной человек свободней отдался тем чувствам, которые обычно сдерживают. Но в главном Сторицын ошибался: подмеченное им у Багрицкого чувство страха перед неизбежностью не восторжествовало, не обессилило оно человека…