Шрифт:
Закладка:
Спасительная смелость была актом отчаяния. Я не выдержала и резко толкнула генерала в увешенную орденскими колодками грудь.
– Как вам не стыдно! Старик, а такое… позволяете. Вот маме скажу…
Усатое лицо исказила гримаса, словно похотливому преследователю отрубили палец. Уходя прочь, я впервые не услышала за собой шагов по гравию.
С такого мало приятного и необязательного опыта начиналась моя юность.
25 июля.
О мурманской школе память сохранила сравнительно немного подробностей, но любопытных. Серенькое заведение с серенькими педагогами и директрисой в чёрном платье с седым кукишем на голове. Ни одного имени не помню. Но вот что удивительно: война разорила страну, разрушенный с воздуха город-порт только восстанавливался, а нам уже бесплатно раздавали линованные тетрадки – двенадцать страниц с таблицей умножения на светло-зелёной гладкой обложке. В портфеле, кроме тетрадей и учебников, в тряпичном мешочке на вздёржке лежали чернильница-непроливайка и деревянный пенал с карандашами, «ручкой-вставочкой» и запасными металлическими перьями в специальном отсеке. Чтобы перья писали без клякс, их приходилось постоянно чистить от бумажных ворсинок и сгустков чернил. Для этого дома заготавливали стопку круглых мягких лоскутков, скреплённых по центру. Лучшим пёрышком считалось «86»-е: откуда такое название – понятия не имею. Перо выдавало тончайшую, как волосок, линию, а могло делать красивое жирное утолщение – «нажим», но быстро теряло каллиграфические свойства, грязнилось и ломалось. Самое простое и надёжное перо – «лягушка», у него ближе к кончику был пузатенький выгиб, скользило оно легко и быстро, хотя без изысков, и для уроков чистописания не годилось. Обмен перьями среди учащихся был широко распространён: за «86»-е давали две «лягушки».
По всем предметам я получала только отличные оценки, возможно потому, что мой отец – главный на всём Кольском полуострове. Школа не пробуждала у меня желания к познанию, да и способности выглядели средне. Алгебра рождала головную боль, физика недоумение, но я старалась, считая своей обязанностью хорошо учиться. Сказывалось воспитание. Надом задавали по книге – от сих до сих, и я твердила фамилии, даты, формулы. Позиция зубрилы оказалась выгодной. Зато по литературе и истории я читала гораздо больше, чем рассказывал педагог в классе, а примитивный анализ характеров на уроке вызывал тоску. Сочинения мне удавались, однако на выпускных экзаменах – от волнения, что ли – исписала четыре листа сумбурными доказательствами того, что Гоголь – патриот. Меня пригласила к себе домой завуч – помню, как у неё тряслись руки – и дала переписать на листе с особой печатью чей-то скупой образец, гарантировавший пятёрку, а следовательно, золотую медаль, с которой в вуз тогда поступали без экзаменов.
Как подавляющее большинство советских детей, ходила я и в музыкальную школу, разумеется, бесплатную. Меня давно манили волшебные звуки виолы: так, пролетая по касательной, судьба являла знак, что скрипка будет иметь к моей жизни непосредственное отношение. Но скрипку или альт, не говоря уже о громоздкой виолончели, надо покупать, причём сначала четвертинку, потом половинку и уже потом взрослую. «Что ещё за новости?» – фыркнула скупая мама. В квартире стояло казённое пианино, и меня отдали в фортепианный класс.
Провинциальный педагог, много лет обучавший всех детей подряд без выбора, так поставил мне руку, что даже будь я талантлива, как жена Шумана, пианистки из меня бы не вышло. Болели плечи, немела шея, вдобавок я рано почувствовала предел беглости своих пальцев и совершенно охладела к черно-белым клавишам. Ещё и родительница взяла моду сидеть рядом, когда я разучивала пьесы или играла гаммы, время от времени неудовлетворённо хмыкая, чем приводила меня в тихую ярость. «Уйди, всё равно не понимаешь», – шипела я. В ответ мама трясла музыкальной тетрадью, где в отличие от школьного дневника стояли четвёрки и даже тройки, а она требовала только пятерок и особенно внимательно следила за графой «поведение».
Между тем занятия музыкой я часто пропускала, отправляясь с нотной папкой гулять по окрестностям, шла в кино, куда билет на дневной сеанс стоил 10 копеек, или в библиотеку – читать книги. За подобные проступки мама часами мне выговаривала, а потом неделями играла в молчанку и прощала, если только «паршивая девчонка» начинала плакать – значит, катарсис свершился. Коль скоро слёзы являлись единственным выходом из положения, я научилась вызывать их искусственно и, рыдая, вычисляла, сколько ещё потребуется влаги для убедительного раскаяния.
В конце концов моё упрямство взяло верх и, отучившись пять лет, я забросила фортепиано и увлеклась кино. У нас дома, в огромной комнате, называвшейся кабинетом, стоял звуковой узкоплёночный киноаппарат. На дальнюю стену вешали простыню и крутили фильмы. Тут были и «Большой вальс», и «Серенада солнечной долины». Много бобин в жестяных коробках осталось от Британской военной миссии в Полярном, закрытой после окончания войны, к ним прибавились немецкие трофейные плёнки с Диной Дурбин, Яном Кипурой и Джильи. Они-то и пробудили во мне вкус к оперному пению, которое услышать в Мурманске было негде, единственный театр – областной драматический.
Уже лет с четырнадцати папа брал меня на премьеры – к искусству и актрисам он питал слабость, но, возможно, лишь подражал Сталину. Всей семьёй мы восседали в первом ряду. Отец строгий, элегантный, с зализанными щёткой волосами, снисходительно хлопал в ладоши, Петька, в то время ещё курсант Мореходки, жевал мокрые губы и поглядывал наверх, где за осветительными приборами стоял его приятель Валька. Разъевшаяся на доступных харчах носатая мама, в шелках и мехах, сильно смахивала на разряженного крокодила, к тому же имела дурную привычку в кульминационные моменты пьесы громко прочищать горло, что для публики заразнее гриппа: через некоторое время весь зал начинал кашлять. Отец шипел и незаметно щипал свою половину за внушительную ляжку.
Позже, в Москве, мама позволить себе такие выходы в свет не могла. Партийные работники и их жёны не имели права демонстрировать достаток, народу не полагалось знать, что верхушка живёт иначе. Закрытые магазины, ателье, салоны для посвящённых тщательно охранялись тайной, и мама, оставив дома бриллианты, являлась в Большой театр в скромном тёмном платье с белым воротничком.
Но пока мы ещё обитали в Мурманске и, переживая происходящее на сцене, я чувствовала необоримую тягу к людям, профессия которых позволяет жить чужой жизнью, на несколько часов забывая о настоящем. Свет рампы достигает первых рядов зрителей, актёры их видят, и мне мерещилось, что я вызываю интерес. Надевала выходное шёлковое платье, серьги и пару колец из тех, что мама пристрастилась дарить мне на дни рождения. Правда,