Шрифт:
Закладка:
Мой брат в буквальном смысле организовывал драки. Говорил мне: «Ну ладно, встречаемся вон там, дерешься с тем-то». Вот забавно: меня ведь держали за слабака. Теперь, задним числом, я понимаю, что брат сослужил мне тогда добрую службу. Он сказал: «А может, подерешься с этим парнем? Просто покажи ему, чего ты стоишь». И мы отправились в парк, я врезал своему противнику по первое число, инцидент был исчерпан. Тот парнишка не особенно рвался со мной драться. Я был чуть ниже ростом, но знал: я его по асфальту размажу. И мне это удалось, а как — сам не пойму, потому что я вообще не умел драться. Но я просто стиснул кулаки и задал ему трепку. В конце концов меня оттащили от него силой. Случилось это, когда мне было, наверно, лет девять. А может, десять. Я не был отчаянным храбрецом, не любил драк, но тогда почувствовал: меня приперли к стенке, хочешь не хочешь — надо давать отпор. Будь тот парень хоть шесть футов ростом, я все равно разделал бы его под орех. После этого больше никто и никогда не подкалывал меня насчет флейты.
В 1945 году, когда папа демобилизовался и вернулся домой, наша семья переехала из центра в район, застроенный домиками на одну или две семьи. Наш дом стоял на Либерти-роуд, по которой раньше ходил трамвай номер 22. Как минимум в течение шести лет, пока в 1952-м я не уехал учиться в Чикагский университет, «двадцать второй» играл в моей жизни важную роль. Родители разрешили мне учиться игре на флейте, но в нашем районе учителей не нашлось. Однако «двадцать второй» шел в центр, до самой Маунт-Вернон-плейс с памятником Вашингтону, который стоит лицом к Консерватории Пибоди. В трамвае были желтые плетеные кресла, как правило грязные. Обслуживали его двое: вагоновожатый сидел в кабине, кондуктор собирал деньги за проезд — по десять или двенадцать центов. Не припомню, за деньги я ездил или бесплатно: тогда мне еще не было двенадцати.
На пятом этаже в Консерватории Пибоди был длинный коридор. По обе стороны — двери репетиционных, в коридоре у дверей — скамьи. Я присаживался и ждал преподавателя. На приготовительном отделении в Пибоди не было преподавателя игры на флейте, поэтому меня приняли в консерваторию, и со мной занимался Бриттон Джонсон, в то время «первая флейта» Балтиморского симфонического оркестра. Он был прекрасным преподавателем, а сам в свое время учился у Уильяма Кинкейда, «первой флейты» Филадельфийского оркестра и, на мой взгляд, одного из величайших флейтистов всех времен. В общем, как флейтист я обладаю просто аристократической родословной.
Джонсон (в наше время существует музыкальная премия его имени) был кругленький — весил, самое малое, двести фунтов — но невысокий. Не знаю точно, сколько ему тогда было лет: может быть, сорок или все пятьдесят. Когда я поступил к нему учиться, его талант был в полном расцвете. Он относился ко мне с большой симпатией. Хвалил, говорил, что у меня идеальный амбюшор (то есть мои губы буквально созданы для флейты). Но в то же время он знал, что флейтистом мне не быть. Понятия не имею, как он догадался, могу лишь предположить: он думал, что для моих небогатых родителей разрешить сыну стать музыкантом — недостижимая роскошь, и мой талант, блестящий или не очень, никогда не разовьется по-настоящему.
Что ж, он оказался прав: по-настоящему хорошим флейтистом я так и не сделался. Не знаю, узнал ли Джонсон, как сложилась моя судьба. Вряд ли. А если все-таки узнал, наверно, подивился. Джонсон правильно догадывался, что в семье на меня давили: все настойчиво подталкивали меня к совершенно другому поприщу. Но в конечном итоге предположения Джонсона не сбылись: я вовсе не собирался поддаваться нажиму.
Вообще-то, я хотел учиться и на флейте, и на фортепиано. А Ида и Бен, хоть и не одобряли профессию музыканта, считали уроки музыки неотъемлемой частью всесторонней образованности. Вот только с деньгами у моих родителей было не очень хорошо. Собственно, мамина зарплата в школе превышала папин доход от магазина. И все же, хотя семейный бюджет был невелик, оплата образования считалась одной из первоочередных родительских обязанностей, и потому нас учили музыке. Но наша семья могла раскошелиться только на одного учителя для каждого ребенка, вот мне и пришлось ограничиться флейтой.
Это обстоятельство меня не останавливало: когда к брату приходила учительница музыки, я тихо усаживался рядом и с неотрывным вниманием следил за уроком. Едва занятие кончалось и учительница уходила, я мчался к пианино (которое вскоре после переезда в 1945 году чудесным образом появилось в нашем новом доме) и играл все, что было задано брату. Марти, естественно, ужасно досадовал, ведь я играл лучше него. Он был убежден, что я «ворую» его уроки. И был прав. В гостиную, где стояло пианино, я действительно заявлялся, чтобы «своровать» урок. Марти спихивал меня с табурета и начинал гонять по комнате, отвешивая подзатыльники. Но я считал, что дешево отделался: за урок музыки я был готов платить и дороже.
Задним числом мне кажется весьма примечательным то, что в возрасте восьми лет я, пообедав дома, раз в неделю ехал без сопровождения на трамвае в центр Балтимора, а после часового урока садился на тот же «двадцать второй» и, уже в сумерках, возвращался домой. Сходил на остановке «Хиллсайд-роуд» и пускался бежать. Старался поскорее проскочить шесть кварталов от остановки до дома, потому что дико боялся темноты. Однако хотя мне и мерещились призраки и мертвецы, ни у кого — ни у меня, ни у родителей, ни у моих учителей — и в мыслях не было, что мне стоит опасаться каких-то живых, реальных монстров. Впрочем, в Балтиморе 1945 года таких и не водилось. Вдобавок все трамвайные кондукторы скоро начали узнавать меня в лицо и усаживали вперед, рядом со своим местом.
Позднее мне разрешили брать дополнительные уроки, и днем по субботам я учился у Харта, «первой перкуссии» Балтиморского