Шрифт:
Закладка:
V
Стук в дверь напомнил мне, что порошок на полу до сих пор не убран. Но – и это меня утешило – на сей раз я нисколько не испугался. Я так твердо решил не открывать, так полно убедил себя, что меня дома нет, что я где-то на улице, на прогулке – да хоть тут же, на Фестивальной, просто вышел к прудам, – что лишь приглушил шаги, уйдя в кабинет с совком и щеткой.
Я люблю убирать. Грязь, а особенно пыль, – наш главный враг, возможно, более страшный, чем сама смерть. Во всяком случае, они приспешницы и подружки. Еще в детстве я всегда удивлял свою мать готовностью мыть пол, или натирать паркет, или даже драить кафель на кухне и в ванной. Она удивлялась… впрочем, бог с ней. Мне всегда было неприятно думать о ней. С нею я никогда не был близок – возможно, сказывалась разница в возрасте. Я был поздний ребенок, и мои родители скорее годились мне в бабушки и дедушки. А может быть, дело было в другом. Блаженный Августин в своем духовном восхождении научился углядывать в своей матери сестру и так всегда и молился о ней, завещал ученикам о ней так молиться. Он хорошо исполнил пятую заповедь, и я бы тоже хотел ее исполнить по его примеру, но никогда не мог. Он, впрочем, не был моим любимым святым. Но его душевная чуткость, весь склад его утонченного ума – еще язычника, еще римского интеллектуала, просвеченного верой, привлекал меня. Я подпадал под строй его чувств, особенно там, где он писал о времени. О, он, как никто другой, понимал это безмерное чудо, время! И тут же отказывал в праве певчим исполнять молитвы в полную силу звука, торжества стиха. Странно! Есть ли в православии что-либо более светлое и в то же время нежное, чем молитва, эти слова, расплавленные музыкой, словно воск, и, словно ярый огнь, жгущие в нас все лишнее, преходящее? Я бы хотел, но не мог его понять. Упразднить время – вот что казалось мне главным обетованием Бога. Но он, похоже, искал чего-то еще, еще более важного – и так же моей матери казались ересью мои слова о том, что в каждой частице бытия, будь то вещь или тварь, заключена вечность, не время. Что именно потому и следует очистить все от времени, от пятнающего грязью, от рушащего, как Шива, вещи и людей времени, тогда как все они живы, и живы чувства и мысли, воплощенные в них. Мать уходила от таких разговоров. А после приезда моего с педпрактики – это было важное, может быть, самое главное в моей жизни время – и вовсе отдалилась от меня. Я тогда жестоко страдал. Она не могла не знать, как мне худо, но только спрашивала, не случилось ли что. Что я мог ей ответить! И даже, право, не лгал, отвечая, что все в порядке. Да, все было в порядке, в порядке вещей, в порядке той ненавистной жизни, которую сочинил наш век – или век перед ним, или, может быть, век Реформации, Просвещения. Бог мой, как люто я не терпел мерзавцев вроде Кальвина, вроде Вольтера! Уже Ламетри с его человеком-машиной был только жалкий эпигон, а вслед за ним и творцы анатомических чудес, праотцы ужасов, так называемые романтики. Однажды мне попал в руки том Энциклопедии, бесценное – не с моей точки зрения – первое издание. Запершись у себя, я прилежно сжег лист за листом этот волюм на свечке, а обложку телячьей кожи (экая мерзость, кстати!) отправил в мусорный бак. Вскоре после того мать заявила, что хочет жить одна. Наша старая квартира в тупичке близ Тверской не была дорога мне. Мы легко и быстро разменяли ее на две, в разных концах столицы. По смерти матери я продал ее жилищную долю – как раз ради Врубеля – за солидные деньги и так и остался у себя, на окраине, с каждым годом, впрочем, все расцветавшей и улучшавшейся. Мне было хорошо здесь. Мое одиночество – мое вечное одиночество человека, который не в тягость самому себе, – захватило меня. И держало до прошлой зимы, той самой зимы, когда я встретился с Инной. То есть добрый десяток лет.
Я многое узнал в ту пору. Мои интересы шли об руку с моими делами и теперь, по закону новых времен, не нуждались в тайне. Я мог позволить себе искать то, что считал достойным поисков, зарабатывать средства себе на жизнь своим умом и ловкостью (чуждой, впрочем, обмана), мог вообще выйти из подполья. Дед прожил в нем всю старость, а отец – всю жизнь, я же был свободен. Так, по крайней мере, казалось мне – и вдруг в один миг наивные упованья на общий здравый смысл, на возвращение ценностей, до того попранных, а теперь будто восставших из грязи, расчет на призрачную свободу – все это разлетелось в прах. Мир показал свое лицо. И в уже сгущавшихся сумерках долгого летнего дня я собирал – так мне чудилось – этот прах в жестяной совок посреди кабинета, орудуя щеткой и тряпкой. Нечего сказать: достойный итог! Я был глуп, но в том, что касается «новых времен», надо признать, я не один ошибся. И пострадал, разумеется, не один.
VI
Я, впрочем, был вознагражден за свое бесстрашие: возвратясь в уборную с полным совком героина – или как там его? – я услыхал беседу на лестнице. Нет, никакой милиции не было. Просто добрейшая Ираида Петровна, старушка снизу, с которой я говорил о бесчинствах канализации, заходила ко мне, чтобы вместе с Любовью Львовной, старушкой напротив, моей соседкой vis-à-vis, договориться о вызове слесарей. Оказалось, кстати, что она их уже и вызвала: один из них, запойный пьяница, проживал где-то рядом. Она встретила его во дворе и умолила приехать завтра с утра, со товарищи, к нам: чинить проклятую трубу, выдуманную мной в разговоре. Это-то она и хотела сообщить мне, а теперь сообщала Любови Львовне, сетуя, что вот-де меня опять нет дома. Двойная удача! Завтра утром мне не придется трястись, вскочив с постели от звонка в дверь. Я вернулся в кабинет и водворил Сомова на стену. Щетка и тряпка не оставили от порошка ни крупицы внизу, даже в щелях паркета. Довольный собой, я уже думал скоротать время до сна как-нибудь на свой лад: с книгой в руках (давно стоявшим на очереди Сенковским, девятый том первого посмертного издания, естественнонаучные и критические статьи), с чашкой мате и галетным печеньем на блюдце, сухим и сладким, с сахарной, без яиц, глазурью, когда внезапно острая боль – не то в пояснице, не то под ребром – вернула меня к реальности. Я вдруг снова испугался.
В самом деле: как будто речь шла о порошке! А ведь Инна о нем и не вспомнила, должно быть, довольствуясь тем, во что ей удалось-таки меня втравить… Конечно, может, еще и вспомнит, как знать, но все же главная улика не та. Главная – это я сам: я и моя квартира. Схватившись руками за бока, я вновь затравленно огляделся. Сомов, Борисов-Мусатов. Шкаф книг – низкий, дубовый, с резными дверцами и фигурными стеклами. Сами книги внутри. Конторка в углу (собственно, бюро) с надстройкой для ящичков и откидной доской, обтянутой синим сукном. Диван, трубки. Что с ними делать? Их нельзя спрятать. Нельзя и выбросить (не гадкий же порошок!). Неужели и впрямь затевать переезд? Постанывая, я прошел к кровати. Уже смерклось совсем, до полной тьмы. Тьма стерла закат и накрыла город. Окна в дому напротив образовали световой кроссворд: я часто любил подставлять в него буквы, сперва выстраивая, а потом читая послание, адресованное мне. Если одно из окон гасло – все следовало начинать сызнова, и то, что получалось в конце, бывало не хуже загадок пифии. Но теперь не радовал и этот мой оракул. Первое же слово, которое подходило по горизонтали, вполне могло быть «допрос». А накрест пересекало его «скоро». Я закрыл глаза. Боль не уходила, и все, что мне оставалось теперь, это, забыв крестословицу, пытаться понять смысл мига, ценного, по Вайтхеду, не меньше, чем два часа алгебры (он где-то так и писал). Вайтхед был мой любимец – возможно, за то щедрое и спокойное презрение, с которым осмысливал XVII век, – но алгебру я тоже терпеть не мог. Вчуже я удивлялся себе: как могло быть иначе, если меня били – и при задержании, и на допросе, – как мог я думать, что это все так, почти случайность, достаточно выспаться и все пройдет? Постанывая, я перевернулся и подоткнул под бок подушку. Слегка полегчало.