Шрифт:
Закладка:
Спина
Сколько ни пой гимнов рукам, но спина — часть тела, не менее важная для хирурга. Страдает и терпит, во всяком случае, она куда больше. И если руки хирурга, как правило, сохраняются лучше и кажутся много моложе, чем он сам, — то спина, увы, старится раньше, чем хирург в целом. Обратите внимание на характерную сутулость хирургов — на то, как нередко покаты их плечи и согнуты спины, как они словно придавлены грузом тех лет, что пришлось отстоять за операционным столом. А для меня спина — это еще и то, что превратило меня из доктора, оперирующего других, в пациента и дважды уложило на хирургический стол.
Сейчас, с расстояния в несколько лет, я вспоминаю эти две операции с благодарностью. И я уверен, что побыть в роли больного для каждого доктора — а для хирурга особенно — просто-напросто необходимо. Причем больного настоящего, не того, кто страдает каким-нибудь насморком или ангиной (такие-то хвори знакомы любому), а того, кто заболел всерьез, лег в больницу, и на собственной шкуре познакомился с тем, что может ему предложить медицина. Приходилось читать, что в американских медицинских колледжах студентов — здоровых парней и девушек — укладывают на пару недель в госпиталь и подвергают многому из того, что они в будущем станут назначать своим пациентам. Им делают уколы и ставят капельницы, их водят на гастроскопию и клизмы, заставляют лежать в общих палатах и есть больничную пищу — словом, превращают из студентов в больных. Несомненно, что опыт, который медицинская молодежь получает при этом, бесценен. Я-то сам приобрел его, уже много лет отработав врачом; но хорошо, что я его все-таки приобрел.
Главным чувством, которое сопровождало меня в дни, когда я лежал в нейрохирургическом отделении — сначала до операций, потом после них, — было чувство покоя и облегчения. Этот покой не могли нарушить даже неизбежная госпитальная суета и мелкие неприятности, что связаны с ней: проколы пальцев и вен для анализов крови, вождения в рентгенкабинет и введение клизменных наконечников, болезненные осмотры, бритье спины — да еще обращенье сестер к тебе не по имени-отчеству, как ты привык, а безликим словом «больной». Все это были сущие мелочи по сравнению с покоем, приходившим к тебе всякий раз, как ты ложился в больницу. Это было похоже на то, как если бы ты, долго выгребая против течения — или хотя бы перебивая сильный поток поперек, — вдруг махнул рукой на все эти изнурительные попытки, глубоко вдохнул, лег на спину, и река понесла бы тебя, безо всяких усилий с твоей стороны, на своих волнах, которые вмиг (стоило перестать грести против них) сделались ласковы и дружелюбны.
Вот что-то подобное происходило со мной, когда я передавал груз собственной жизни и попеченье о ней врачам, санитаркам и сестрам отделения нейрохирургии. И это при том, что я все-таки был доктором и прекрасно себе представлял все опасности и осложнения, вплоть до самых серьезных, что мне угрожали. Но редкое счастье отдать свою жизнь в другие (я очень надеялся, что хорошие) руки было столь велико и покой, приходивший с ним вместе, был так глубок, что я, пожалуй, не вспомню в своей жизни дней, столь же беспечно-блаженных, как те, когда я, опираясь о трость, хромал коридорами областной больницы.
В день операции я бодро проснулся еще до рассвета — ночью я спал как младенец: помог, видимо, феназепам, — умылся и помолился и потом долго стоял у окна, наблюдая рождение зимнего дня. Больница располагалась в сосновом бору, окно палаты было обращено на восток — и я мог, как пушкинская Татьяна, «предупреждать зари восход». На душе было так же спокойно и чисто и так же тихо светало, как было чисто на нежно светлеющем, синем в прозелень, небе. Над лесом остро мерцала Венера и пролетел, помню, медленный ворон, который чуть не задел своим угольно-черным крылом голубоватую искру планеты.
А потом меня, раздетого догола и прикрытого простыней, долго везли на каталке. Потолки коридоров и переходов, с их лампами, убегали назад; в окнах, мелькающих по сторонам, я видел то зелень сосен, то дорожки заснеженного двора, то красно-белые «скорые» возле приемного отделения; но все время, пока меня везли в операционную, меня не покидало чувство необъяснимого счастья, которое я ничем, кажется, не заслужил, — и поэтому опасался, что оно скоро кончится. Но чувство покоя и счастья не ушло от меня даже тогда, когда каталка въехала в операционную и меня попросили перебраться на узкий стол. Я впервые видел операционную в таком ракурсе — в стекле многоглазой лампы отражалось мое обнаженное тело с раскинутыми на подлокотники руками, — и я ощутил себя по-детски маленьким и беспомощным, особенно рядом с большими и громогласными сестрами, которые, смеясь и перекликаясь, ходили вокруг стола. «Славные бабы!» — было последним, что я подумал перед тем, как исчез в теплой ласковой тьме…
Пришел в сознание я уже в реанимации — и это возвращение в мир тоже было прекрасным. Казалось, я лежу в толще теплой воды и вижу все сквозь ее зыбкий слой — наверху все плывет и двоится — и могу по собственному желанию то подвсплывать (есть такой термин у подводников) и почти возвращаться в реальность, то вновь погружаться в теплые сумерки предбытия. Думаю, это и было той самой нирваной, к которой стремятся буддисты: зависанием в неком зазоре между жизнью и смертью, состоянием, когда меня в мире еще как бы нет — но я в то же самое время уже как бы есть.
И состояние это было блаженным. Тихая, незамутненная радость существования наполняла душу, но груз и тяготы мира, его суета и тревога еще не коснулись меня. Я словно скользил по касательной к жизни и смерти, я плыл между двух берегов, выбирая, к какому причалить, — и понимая, что выбор, каков бы он ни был, неизбежно меня обеднит: потому что нет ничего прекраснее такого свободного и безостановочного скольжения…
Но нирвана на то и нирвана что она ускользает от слов и от мыслей, от чувств и предчувствий; там, где она, вряд ли встретишь привычные формы пространства и времени. Я и думать не думал, что больная спина — которая некогда так досаждала и мучила — станет мостом к одному из важнейших открытий. Благодаря