Шрифт:
Закладка:
Я совершенно поменяла имидж. Из кокетливой девицы с белыми кудрями в стиле ретро, затянутой в белые узкие платья, я превратилась в серьезную и деловую особу, предпочитающую пиджаки и длинные мягкие юбки. Разрезы на них, правда, остались по-прежнему чересчур откровенными — но я делала вид, что не замечаю, как в них заглядывают мужчины. Черные водолазки обтягивали крошечные твердые грудки, и иногда, снимая вельветовый пиджак, неотъемлемый атрибут великого режиссера, я с удовлетворением отмечала, что сидящий рядом со мной за пультом сценарист сбивается с мысли. И я улыбалась ему хитро, двусмысленно предлагая: «Может, продолжим?..» Гася разгорающееся в его взгляде пламя кивком на монитор.
Я так вошла в образ, что позволяла себе давать дерзкие советы по фильмам их создателям. И постепенно они стали ко мне прислушиваться, а иногда спрашивали всякие мелочи. Один из них даже предпочитал меня другим монтажерам, взрослым и опытным. И хотя его интерес все-таки вряд ли был профессиональным, мне это ужасно нравилось. Секс — это ведь почти соавторство, верно?
Все казалось восхитительным тогда, даже трамвай пел как-то по-особому, когда я ездила на «Мастерфильм» — большую контору, осуществляющую массу всяких теле- и киноопераций. Там обрабатывались западные сериалы, перегонялись из одного формата в другой пленки, и я всегда улыбалась, слыша в конце какой-нибудь чуши по телевизору фразу: «Фильм озвучен корпорацией "Мастерфильм"». Мне казалось, что я причастилась к чему-то важному, тому, что недоступно другим. Что я нахожусь в самом центре великого и не постижимого до конца мира, имя которому Кино.
Трамвай плелся вдоль пустынных полей и замерзших болот и привозил меня в забытое Богом Ростокино, на улочку, носившую загадочное название Лучевой просек, и я решила, что знаю, почему она так называется. Когда я шла по безлюдной тропинке, то ощущала, что в спину светит луч, вроде того, что выбивается из проектора в кинотеатре, только в его свете толкались не пылинки, а хлопья снега, а на экране, по-зимнему белом, маячила моя фигурка. Она уходила вдаль и все уменьшалась, и почти неразличимой становилась тяжелая сумка на ее плече. Сумка с кассетами, предназначенными для перегона.
В старом, удивительно красивом особняке всегда было прохладно. Но он прогревался мужскими взглядами, обращенными на меня, и становилось даже жарко. Говорили, что этот особняк некогда служил Лаврентию Берии местечком для плотских утех. Кто-кто, а лично я даже не сомневалась, что так оно и было. Во-первых, потому, что звучало это романтично, а во-вторых, дух секса по-прежнему витал под его сводчатыми потолками и оседал на мозгах его работников бодрящей влажной росой. Там всегда было тихо — за тяжеленными дубовыми дверями можно было шуметь как угодно, но в огромный вестибюль не просачивалось ни звука. Ни грохота записываемой музыки, ни бубнежа синхронных интервью. И слишком чувственных и хриплых стонов тоже было не услышать — можете мне поверить.
И я была счастлива, когда поганый отпуск закончился наконец. Потому что я возвращалась туда, где мне было так хорошо. Мне казалось просто, что я перепутала коробку и прокручиваю в своей голове не тот фильм, и злюсь на себя за это, и не могу его остановить почему-то. И радовалась, когда увидела титры, возвещающие о его финале. Надеясь, что теперь все пойдет как надо.
Даже не сомневаясь в этом ничуть…
Вначале я ее ненавидела.
И даже не потому, что мне казалось, что она красивее, чем я. Не потому, что ее ноги были длиннее, а глаза больше и выразительнее. Оно и не так вовсе было — прошу отметить. Просто когда я вернулась, мое место было занято. То есть оно было свободно — она ведь не в монтажной сидела, а в другой комнате, и не делала кино, а всего лишь отвечала на звонки, но…
Но теперь какой-нибудь великий режиссер, звонящий моему директору, слышал в трубке не мой голос, чувственный и многообещающий, — а ее. Теперь все приходящие сюда люди видели в дверях не меня, хитровато и кокетливо прищуривающуюся, — а ее. Теперь все факсы, которые я переводила иногда, щеголяя чудовищным английским, должна была переводить она — хотя ее английский был не менее жутким. Теперь даже кофе должна была разливать она — а я…
Меня навечно ссылали в отдаленную монтажную, куда редко кто заглядывает и еще реже задерживается по причине неудобства, тесноты и задымленности. Я должна была сидеть там, не зная, кто сейчас на студии, кому надо приготовить чай, а с кем можно просто поболтать. Потому что стол, за который я садилась раньше, встретив очередного гостя и позволяя себе оторваться от работы, теперь держал на своей спине ее сумочку, а на стуле висел ее пиджак. И — ей-богу — он был куда моднее и наверняка дороже моего.
Я увидела ее не сразу. Потому и не обратила внимания, что на секретарском столе лежит какая-то пудреница. Подумала, что эта одна из тех недолгих, блеклых и быстроцветущих, вроде садовых тюльпанов, теток, которых уже так много знала наша студия. Отметила просто, что пудреница красивая и, похоже, весьма недешевая, — ну и Бог с ней.
Все было так, как я предполагала. Я вернулась, и мне и впрямь были рады — и не важно, что потому, что надо было срочно что-то делать, а половина конторы ушла в отпуска. И стол был праздничный — и ладно, что не в честь моего возвращения, а по случаю чьего-то дня рождения. Все было приятно и весело, и мы сидели и курили, и пили какое-то даже неплохое вино, и начальство отсутствовало, а значит, можно было не напрягаться. И я обкусывала неспешно лохматый, сочащийся соком персик, кокетливо поглядывая на затесавшегося среди студийных работников звукорежиссера ЦСДФ. Он был нечастым, но очень дорогим гостем, и я ему так нравилась, и все смотрела и смотрела на него, прикрывая глаза, будто от наслаждения, и не прислушивалась толком к тому, о чем говорят за столом. И вздрогнула вдруг, услышав какую-то фамилию.
Она показалась мне знакомой, а может, просто