Шрифт:
Закладка:
Теперь проститутки не представляются ему в виде личностей, а обретают некую жизнь как собирательное и отвлеченное понятие («лондонские, гамбургские, варшавские», «дикари и животные», «овцы»). Более того, это собирательное понятие наделено такой силой, что охватывает не только проституток, а перекидывается на всех женщин вообще. И именно их коллективную ненависть, направленную на него, ощущает теперь Васильев:
Душою его овладел безотчетный, малодушный страх. Попадались изредка навстречу прохожие, но он пугливо сторонился от них. Ему казалось, что отовсюду идут и отовсюду глядят на него женщины, только женщины…[253]
Это новое восприятие женщин воздействует на Васильева физически: «Лондонские, гамбургские, варшавские своею массою давили его, как горы давят землю; он робел перед этой массой, терялся»[254]. Нервный припадок стал реакцией на явившийся ему новый образ женщин — как некой международной, современной, космополитической массы. И эта синекдоха толпы или пролетариата парализует студента: он понимает, что как одиночка он не в силах будет действовать или его действия будут бесполезны.
Впав в отчаяние, Васильев обращается к друзьям, и они ведут его к доктору. Если у Достоевского в «Преступлении и наказании» Раскольников переживает духовное возрождение благодаря общению как раз с проституткой, а не с врачами, то припадок Васильева заканчивается не духовным откровением, а медицинским рецептом. Чеховский рассказ завершается на безрадостной ноте: благие намерения студента обречены потонуть в коллективном равнодушии общества, повязанного общей виной, или, в лучшем случае, закончиться бездействием при виде чужих страданий и безнравственности. Поначалу он решает бросить все свои таланты и знания законов на решение проблемы проституции, но потом осознает, что все эти планы обречены на провал: что сможет он один, робкий и ничтожный человек? Можно было бы проповедовать на улицах, но у него нет ораторского дара, никто не захочет его слушать:
Вспоминал он, что у него нет дара слова, что он труслив и малодушен, что равнодушные люди едва ли захотят слушать и понимать его, студента-юриста третьего курса, человека робкого и ничтожного, что истинное апостольство заключается не в одной только проповеди, но и в делах…[255]
Васильев с его измученным сознанием — типичный персонаж Достоевского, но Чехов показывает, что это лишь бледная копия Раскольникова или человека из подполья. Те были способны сделать хотя бы первый яростный, саморазрушительный шаг. Васильев же, угодив в «железную клетку» рациональности и оказавшись в ней полностью обездвиженным, не в силах ни исполнить пришедшие ему в голову замыслы, ни даже дать полную волю отчаянию и покончить с собой: «Васильев скоро устал». Совершенно разные оптимистические теории Достоевского и Чернышевского — вера в силу христианского искупления и вера в Просвещение — испытывались и подтверждались у них благодаря встречам интеллигента с проституткой. От читателя же чеховской эпохи подобный сценарий требовал совсем уж слепой веры, невозможной для человека, который «посещает пятидесятикопеечный бордель», — да даже и для того, кто эти заведения не посещал.
Кроме того, подлинность васильевского идеализма умаляется, когда читатель узнает, сколько времени продлилось его болезненное состояние. Припадок студента — не какая-то необычайная реакция на необычайное зло, а лишь один из многих случаев, когда его мечтания или замыслы терпят крах. Студент «знал по опыту», что «боль не будет продолжаться дольше трех дней»: впереди его ожидало сомнительное «воскресение». Если припадок был вызван мыслями о несправедливости, читатель, наверное, должен сделать вывод, что раньше с Васильевым случались похожие приступы из‐за каких-то других пороков русского общества, а значит, женский вопрос — лишь один пример (и опять-таки, лишь подмена) бесконечного множества неразрешимых дилемм, из которых складывается российская действительность. И даже способ, каким Васильеву предлагается разрешить кризис, не удивляет его. Рассказ заканчивается так:
В руках у него было два рецепта: на одном был бромистый калий, на другом морфий… Все это он принимал и раньше!
На улице он постоял немного, подумал и, простившись с приятелями, лениво поплелся к университету[256].
Так Чехов дает понять, что студент с самого начала понимал, что в итоге вернется в университет, так и не найдя идеальный выход из своего кризиса. Хотя он осознает, что выводы, сделанные им о проституции, служат приговором обществу, друзья и врач все-таки убеждают его в том, что все эти мысли — порождение его хронической истерии. Над его попыткой бунта против нормализации страданий в современном мире восторжествовала рационализация или, лучше сказать, медикализация угрызений совести.
Из-за способности Чехова видеть насквозь и показывать физические причины как идеализации, так и разочарования оба процесса изображены как лакировка действительности. Поскольку проституция как явление показана в рассказе глазами Васильева, даже «реальность» публичного дома преломляется здесь через его опыт. Тогда на чем же, спрашивается, должен читатель строить свое представление о том, что на самом деле происходит в рассказе? Врач снисходительно соглашается со своим пациентом в том, что проституция — зло: «Голубчик, кто ж спорит?», и хладнокровие, с которым он это произносит, казалось бы, должно подтвердить обвинительный приговор обществу, потворствующему этому злу. Однако если уж вводить в анализ текста эту реплику как свидетельство, то не мешало бы помнить, что сам Чехов, по всей видимости, считал публичные дома обычной частью городской жизни. Более того, в июне 1890 года он весьма сочно описал свое посещение борделя в Благовещенске, причем его перо особенно раскрепостилось благодаря дальневосточному колориту: речь