Шрифт:
Закладка:
То, что я лишен возможности в срок выполнить экстренное поручение, помучивало. Об этой летной части, бомбившей Берлин, следовало писать не откладывая, это было существенно, я понимал.
Но в глубине души (я не решился бы признаться в том даже самому себе) я не был в претензии ни на погоду, ни на оперативного.
Дело в том, что на старой петербургской даче кормили.
Не только летчиков. Звали к столу — что поделаешь! — и непредвиденно застрявших пассажиров бомболюка (разумеется забрав предварительно продаттестат). А я был голоден, непрестанно голоден, ненасытно голоден — отлично знакомые «опознавательные» дистрофии, оскорбительные, унизительные для человеческого достоинства, — дистрофия не только голодная, но и психическая болезнь. А тут кормили три раза в день по очень-очень скромному, очень-очень скудному на нынешний взгляд рациону, но несравнимому, однако, с тем, что я ел в Ленинграде, тоже по аттестату, в Адмиралтействе, во флотской столовой.
Летчикам давали в обед (и нам, пассажирам, заодно!) настоящую котлету с порцией настоящего белого-белого риса. Я ел настоящую котлету, ел настоящий рис. О чем больше мечтать! А я мечтал.
Об ужине.
Поедал котлету в обед медленно, чтобы летчики не замечали моего дистрофического состояния (они, конечно, замечали, но делали вид, что не замечают), и уже думал о котлете в ужин. Ел ужин и думал о завтраке.
Утром, стараясь скрыть от летчиков легкий дистрофический озноб, охватывавший меня при виде еды, садился с ними завтракать, и вот уже снова за завтраком маячила в воображении обеденная котлетка с белым рисом.
На четвертые сутки все кончилось — то ли погода повеселела, хотя глазу это было нисколько не заметно, то ли оперативный осмелел, то ли Ефимов добился своего, — тяжелые бомбардировщики вырулили на старт.
Мы взлетели.
Сперва чуть не задевая верхушки заснеженных сосен, затем прижимаясь брюхом к летящему внизу жемчужному льду, чтобы не попасть на глаза патрулирующим истребителям противника, мы без всяких происшествий пролетели Ладожское озеро и, пересекши таким образом линию фронта, благополучно приземлились на Большой земле.
Провел в гвардейской части два дня. Прилежно «собирал» полосу, продолжая «попутно» отъедаться. Затем «доскочил» с оказией до железной дороги, дождался воинского эшелона, воткнулся в набитую, как в гражданскую войну, теплушку с камельком; рядом шли три вагона с пленными из испанской «Голубой дивизии» генерала Муньоса Гранде, захваченными на Волховском фронте. Потом пересел на санитарный поезд до Ярославля. Потом, проголосовав, — на полуторку, шедшую до какой-то станции близ Москвы. Потом — на пригородный поезд. И вот наконец, сделав гигантский крюк, выгрузился на перроне Савеловского вокзала, — ленинградец, я и не знал до войны, что существует в Москве и такой вокзал.
Была поздняя ночь на второе января 1942 года, синий свет на московских, странно притихших улицах, притушенные фары, солдатские патрули, надолбы, военные грузовики... Но как же это не похоже на ночной пейзаж осажденного Ленинграда с его глыбинами льда на Невском, с кораблями, впаянными в невский лед, с еле бредущими людьми, тянущими за собой саночки!..
В холле гостиницы «Москва» сейчас непривычно пустынно, тускло отсвечивают немногие лампочки. Штатских людей почти не видать, только военные.
Холодно.
Подхожу к окошечку администратора. Какие-то люди бросаются ко мне. Это братья Васильевы, Сергей и Георгий, режиссеры, поставившие «Чапаева». Они только что с поезда, со съемок, с Востока.
Тут, в Москве, я начинаю понимать, что это значит сейчас — ленинградец.
В Москве еще не знали и не могли знать масштабов разворачивающейся ленинградской трагедии: самые жестокие ее акты были впереди.
Но кое-что доходило и сюда.
Братья Васильевы, забыв обычную свою скуповатую мужскую манеру, обнимали, целовали, как самого близкого человека, хотя был с ними просто знаком, не более.
Администраторша гостиницы, которую я до войны знавал как довольно суровую даму, смотрела на меня влажными голубиными глазами и долго колдовала над ключами, выбирая номер потеплее.
В редакции «Красного флота», куда я добрался той же ночью, газетчики в морской форме, которых я впервые видел и которые никогда раньше не видели меня, а знали лишь по моим корреспонденциям, разглядывали меня, как селенита, совали в руки колбасу, сыр, папиросы. Журналист Ян Островский вручил большую пачку настоящего сухумского табаку, он же отдал мне свой пропуск в наркоматовскую столовую на Арбате.
Ах, эта столовая!
Я ходил в нее, пока «отписывался», по нескольку раз в день — выбивал «все меню», обозначенное на пришпиленном к окошечку кассы папиросном листочке, все поедал, не обижая ни одно блюдо. Таращила глаза кассирша, потом официантки, а потом офицеры за соседними столиками. Столовая была полна, но присесть к моему столику никто не мог: он был весь уставлен кушаньями. Считали, видимо, что я неслыханный обжора, и только изумлялись, почему я при всем при том похож на одну из семи тощих фараоновых коров.
Через два дня в столовой узнали, что я из Ленинграда, и все поняли.
Наедался до отвращения — и не мог наесться. Брел из столовой в редакцию, у метро властная животная сила командовала мне: «Кругом арш!» — и снова касса, меню, чеки, стол, полный тарелок, все сначала.
Прошло несколько дней, полоса вышла, проездные документы на обратный путь получены. Звонок в редакцию: Рогов, армейский комиссар, начальник Главполитуправления Военно- Морского Флота. Штейн еще не улетел? Может, если хочет, съездить повидаться с семьей.
Если в те не слишком веселые времена существовало счастье, оно навестило меня тогда, в редакции «Красного флота».
Я не виделся с близкими с июля, с того прощания на перроне Московского вокзала. «Триста два... триста четыре... триста пять...» — все еще звучал в ушах трагический счет, который вели эвакуируемым детям.
Письма в Ленинград и из Ленинграда шли с опозданием на недели и месяцы, а нередко не доходили вовсе: тонули, горели. Телеграммы? Они ехали на грузовиках. В ноябре и декабре я писал своим редко: настроение было среднее, а врать не хотелось. Но и то, что писал, не доходило.
Жена жила в Перми с шестилетней дочкой в одной комнате с хозяйкой и шестилетней дочкой хозяйки. У той муж тоже был на войне. Стояли над дымящимся корытом с бельем, учась стирать разведенным конторским клеем, когда рядом послышался мой голос.
Это было в декабре.
Журналист, работавший в Ленинградском радиокомитете, встретив меня в декабре на Невском (я вернулся из морской бригады), предложил выступить в радиопередаче для Большой земли. «Прямой расчет, — сказал он, — дашь знать о себе родным».
И я