Шрифт:
Закладка:
С месяц назад он ездил в Ригу на оперу. Я осоловело глядел на его движущуюся в рассказе челюсть и думал, а когда в опере последний раз был Брандт? Старший. Младший, может, вообще не был. Но старший точно был. В каком году его выслали из Ленинграда? 36-м? Но ведь, может быть, это уже ссылка после пятилетнего срока. То есть в 31-м? Он успел сходить в театр между возвращением из лагеря и новой ссылкой? Или ему дали срок ссылки, еще когда он мотал срок в лагере, и он сразу из лагеря поехал в город, где ему шесть лет спустя проломят голову и скажут, что так и было? То есть году в 30-м вполне мог на оперу сходить. Я представил себе, как никогда мною не виданный Брандт выходит из ни разу мной не виданного оперного театра в Ленинграде. Сначала это тощая фигура его сына, потом – круглый усталый остов Туровского, потом – совершенно забывшийся с годами и оставшийся в воспоминаниях скорее жестами и тоном, чем чертами лица, усатый мужчина в пальтишке. Янович мог бы подойти к нему, раскроить череп, оттащить в дом и на глазах матери повесить на люстру. В сущности, он не сделал этого только потому, что по молодости был занят тогда другими делами. Мое сердце билось все сильнее, и с каждым ударом мне все сильнее хотелось выхватить пистолет и прямо тут выстрелить сукиному сыну в лицо. Жалко только, пистолета не было.
– Вы чего губы жуете? Невкусно?
Я оставил в покою закровившую губу.
– Про Ригу подумал. Вы сказали, вот я и вспомнил.
– Бывали там?
– Ага. Давно уже. Моего отца там убили. В самом начале революции, ничего такого.
Подвижное насмешливое лицо Яновича стало каменным. Он, глядя на грудь буфетчицы, пробубнел слова сочувствия.
– Ну что уж. Я совсем мелкий был. Но запомнил, потому что видел своими глазами. Отец вел меня куда-то, а мимо шли матросы – накрашенные, как клоуны, и шумные. Они стали задирать кого-то, отец сделал замечание им за каким-то чертом. Ну один из них его тут же и застрелил. Никакой сцены, как в фильмах, не было – он просто сполз по стене без сознания, а матросы просто пошли дальше. Наверное, они оглядывались или немного прибавили шагу на всякий случай, но это я не помню, или просто не видел. Я вас не утомил?
– Ловлю каждое слово.
– Да это все. Я помню, сидел какое-то время у как бы спящего, что было очень глупо посреди улицы, отца, а потом меня кто-то увел.
Не знаю, зачем я ему все это рассказал. Особенно учитывая, что в Риге я в жизни не был. Но когда рассказал, сердце вернулось к обычному ритму, кровь отлила от лица, и только подмышки были горячие и мокрые. Янович немного посидел над пустой уже тарелкой молча. Потом, опять оглянувшись, сказал:
– А как у вас, слуха музыкального совсем нет?
– Не знаю. А что?
– Так, к слову.
Сонная буфетчица подлила ему, немного поглядела на меня, а потом снова стала смотреть в приоткрытую дверь. За дверью громко заржала лошадь. Женщина тяжело вздохнула. Сидеть внутри дальше было совсем уже неприятно.
– Ну я пойду.
– До завтра.
Я кое-как расшаркался с совершенно не оценившими мою вежливость посетителями и вышел на улицу.
В горнице на скамье кемарил подросток-баянист. В жарко натопленной маленькой комнатке, на кровати, покрытой лоскутным одеялом, сидел уже знакомый мне с утра, но теперь голый немецкий солдат, а у печки, спиной к нему, стирала белье в лоханке старуха-хозяйка. Солдат внимательно, с интересом смотрел, как мыльная пена, вылетая из лоханки, ударялась в стену кусками и медленно сползала со стены, оставляя на ней мокрые полосы. Увидев меня, солдат смутился, а старуха обратилась ко мне:
– Так завшивел, так завшивел, что я ему все, как есть, скинуть велела. Теперь пропариваю. От тоски это. Видите, какой молоденький. У меня тоже такого же в армию забрали.
Я прошел в отведенный мне чуланчик. Грязно было все, включая внутреннюю часть чашки с водой. Я кое-как повесил на крючок пальто и поставил в самый не черный угол сапоги, и на этом решил свое раздевание завершить. В комнате стоял такой тяжелый, как будто бы не выветривавшийся съезда так с семнадцатого ВКПб воздух, что, несмотря на холод, я предпочел бы раскрыть настежь форточку, если бы она в чуланчике была. Между балками бревенчатой стены в проконопаченных пазах, набитых паклей, шевелились насекомые. Я уснул прежде, чем кто-то из них успел меня укусить.
Утром мимо дома прошли гурьбой и с песнями колхозные девки. Их сгоняли на строительство дороги вперемежку со стариками-немцами заштемпелеванными надписями «Тод». На службу я пришел вовремя, подергал закрытую дверь. Шел мелкий холодный дождь. У Яновича открыла старуха вроде моей. На вопрос, где квартирант, она только пожала плечами. Что-то пошамкала себе под нос и добавила: «Или у солдатки Жоровой спит».
Солдатка жила на другом краю города – идти до нее пришлось минут пятнадцать. Открыл сам Янович. Я глянул ему за спину: в темноте комнаты был различим только воодруженный прямо на обеденном столе здоровенный граммофон с никелевой трубой.
– Вам чего? А, ключей же у вас нет. Нате вот, запасные берите. Сейчас умоюсь и следом, – сказал скороговоркой Янович и уверенно направился обратно в кровать. В кровати похрапывала разметавшаяся голая женщина.
Пока дошел до службы, дождь прекратился. Я открыл дверь, поглядел на потемки. Обошел от нечего делать церковь. За алтарем была поленница и открывающийся тем же ключом черный ход, ведущий в симпатичный и совсем не загаженный церковный дворик с рядком ухоженных могил и ветхой, но еще крепкой скамеечкой под навесом елей.
Я оглядел оставшиеся со вчера ящики стола, но не нашел ничего, кроме четырех новорожденных мышей. Чтобы как-то себя занять, я смастерил им колыбель из спичечного коробка. Таким было мое последнее и самое осмысленное действие на посту начальника отдела образования. Чтобы изобразить на всякий случай работу, я разложил перед собой открытую книгу и рядом еще устроил несколько горок. Мои по очереди являющиеся заспанные, зевающие коллеги повторяли один и тот же ритуал: сначала бодро здоровались, потом оглядывали помещение, замечали, что Яновича