Шрифт:
Закладка:
не стоит делиться свободой —
ее от рожденья в обрез.
И все-таки, волей-неволей,
ее отдаешь по частям,
большие и малые доли,
работе, родным и друзьям.
В ее времена и пространства
так изредка доступ открыт,
что кажется, будто бы рабство
вся жизнь эта, весь этот быт…
Эмиграцию уподобляют лакмусовой бумажке. Она (даже не спрашивая вашего разрешения) выявляет суть. Характера, человеческих отношений, прошлого и настоящего. Эмиграция заставляет задуматься о подлинных ценностях жизни. Так, неизбежно переосмысляя упомянутое выше понятие «родная почва», поэт вздохнет:
…А я неблагодарный сын Отчизны,
Я в ней с рожденья не её герой.
Часть лучшую отпущенной мне жизни
Она давала знать, что я изгой.
В книгах Фурмана, подготовленных в США, встретишь немало подобных размышлений, которые характерны для соплеменников поэта. Оторванные от национальных корней, еврейских традиций и веры предков, они все еще пытаются найти выход из мнимого лабиринта. Стремятся ответить на вопрос:
Странная жизнь моя… Кто я?
Кем и куда я влеком
С долей еврея-изгоя,
С русским родным языком?
Однако человек в стихах Фурмана внезапно обнаруживает: лабиринта нет, впереди – дорога… Это чувство открывающегося пути неподдельно и радостно:
Жизнь – приливы и отливы.
Нет и двух похожих дней.
Разве глупо быть счастливым?
А несчастным быть умней?
Думая о тех духовных процессах, которые по-своему запечатлены поэтом, я вспомнил одно из важнейших понятий иудаизма – тшува. Понятие это включает в себя одновременно и раскаяние, и возвращение. В чем феномен тшувы? Она может волшебным образом преобразовать прошлое, определить настоящее, перекинуть мост в будущее. Тшува во многом связана с работой памяти человека, расставшегося с духовным рабством и переосмысляющего свой вчерашний день… А я подумал вдруг: Фурман по сути часто говорит о том же.
Как всегда, его герой находит гармонию, когда, отбрасывая суетное, погружается в вечное:
Не устал я от жизни – отстал
От ее сумасшедшего бега…
Снег идет… За окном белый бал
Первоклассного крупного снега.
И, конечно, гармонию поэту дарит творчество. Те истинные прозрения, что преображают, одухотворяют «сор» эмиграции:
Извечные поиски Слова,
того, не которое ложь,
которому чувство основа,
которого ради живешь.
На ощупь, в сомнениях, в отчаяньи,
имея терпенья гроши,
стремлюсь я к нему не случайно:
есть Слово – есть хлеб для души.
Признаюсь: я рад тому, что однажды приметил стихи Фурмана в русскоязычной периодике США. Такое случается редко: осень жизни зачастую не богата открытиями. Впрочем, с последним как раз и спорит Рудольф Фурман.
Свет издалека
(Сергей Корабликов-Коварский)
Лето девяностого года в Литве странно соединило надежды разных людей. Все так мечтали о победе… Но при этом одни думали о том, как навсегда вырваться из «братских» объятий Москвы. Другие же хотели побыстрее вернуться в прошлое – отомстив тем, кто в марте провозгласил литовскую независимость.
Где пролегал водораздел между этими надеждами? Во всяком случае, он определялся не национальностью человека, как могло показаться на поверхностный взгляд.
– …Мы их утопим в крови… – словно в чем-то сокровенном, признавался мне в те дни сосед, старый литовский коммунист. И он знал, о чем говорил: лучшими годами его жизни были послевоенные – тогда он отлавливал «лесных братьев».
Надежды людей были так очевидны и сильны, что жизнь, не связанная с этими мечтами, точно застыла. Или шла по инерции. Все вокруг казалось пронизанным мрачным, тягостным ожиданием.
Впрочем, как всегда в переломные эпохи, действительность была фантасмагорична. В это же самое время в нескольких комнатах вильнюсской киностудии (фильмы, естественно, выходить уже перестали) расположился Еврейский музей Литвы. Его создавали в конце войны бывшие партизаны и узники гетто. Его ликвидировали в 49-м, борясь с «безродными космополитами». Его восстановили теперь, в раннюю пору литовского национального «возрождения».
Почти все сотрудники музея еще продолжали работать днем в других местах. Встречались вечерами. И – тоже мечтали. Никого не удивляли самые смелые проекты, кажется, пришедшие к взрослым людям из детских снов.
В один из тех летних вечеров я познакомился в музее с необычным человеком. Случайно ли то, что многое в нем показалось мне загадочным, двойственным? Как мир вокруг.
Сергей Корабликов был вильнюсским врачом, но работал в Индии (как раз приехал домой в отпуск), а вскоре собирался репатриироваться в Израиль. Еще недавно его считали русским, но теперь, сказал Корабликов с гордостью, в паспорте появилась новая запись: еврей.
С.К. подарил музею картину. Этой работе художницы Ноны Завадскене была уготована своеобразная задача:
– Да, портрет моей мамы… Долгие годы она была подпольщицей, потом, во время войны, – партизанкой. Неизвестно, как она погибла. У нее нет могилы… Вот и хочу, чтобы местом, где будет жить память о маме, стал этот музей… Пусть здесь хранится мамин портрет, именно здесь – среди фотографий людей, которых давно не стало. В ауре страшной Катастрофы, постигшей евреев.
Как и все в Литве в те годы, я не знал будущего, но хотел понять прошлое. Был конец июля. Несколько раз мы встречались с С.К. у него дома. Свою исповедь, которая потом почти шестнадцать лет одиноко жила в моей тетради, он начал вопросом:
– Вы, наверное, знаете этот дом на улице Пилимо? Как раз напротив сейчас находится военторг. Вот там я и родился в декабре сорок второго года. Это то, что я знаю совершенно определенно. Еще знаю: моей матерью была Бася Коварская, а отцом – Макар Корабликов.
– …Да, вы правильно вспомнили – весь этот район тогда входил в гетто.
– …Существует несколько версий истории моего рождения, а также истории моего спасения из гетто… Конечно, конечно – я расскажу об этом. Но сначала – о моих родителях.
– …Мой отец, Макар Клементьевич, происходил из семьи староверов. В годы войны он был в Вильнюсе членом подпольного горкома партии. Моя мама родилась в 1915 году. Она была комсомолкой,