Шрифт:
Закладка:
От бочки для молока к канаве в середине двора идет белая дорожка: отец открыл у бочки кран. Молоко больше нельзя продавать, но коровы продолжают доиться как ни в чем не бывало. Отец ставит корову между решеток и подставляет чашку ей под вымя, а затем натирает его кремом для вымени с помощью моих старых трусов, чтобы коровы оставались красивыми и чистыми. Мне часто становится стыдно, когда отец проводит по коровьему вымени моими изношенными трусами или без колебаний оттирает ими чашки, и по ночам я иногда думаю о своем пахе, который прошел через столько чужих рук: от Оббе до фермера Янссена. Все они трогали меня через мои трусы своими трещинами и мозолями на ладонях. Иногда какая-то пара теряется среди коров, и в конечном итоге те проталкивают ее сквозь решетки. Отец называл их тряпками для вымени, он даже не видел, что это трусы. По субботам мать стирала их и развешивала сушиться на веревках.
Я отковыриваю ногтем старый яблочный огрызок из ведра для очисток и краем глаза вижу, как ветеринар сидит на корточках у белой палатки. Он погружает шприц в пузырек с антибиотиками и втыкает иглу в шею теленка. У теленка диарея, горчично-жёлтое дерьмо разбрызгивается во все стороны, его ноги дрожат, как забор на ветру. Хотя сегодня воскресенье, ветеринар у нас, но, если бы мы лежали с голыми попами и вставленными в анусы термометрами, все было бы отложено до понедельника. Мать спела бы песенку про девочку-Короткую Курточку, которая никогда не болела по воскресеньям. И я подумала: Короткая Курточка трусиха, не ходит в школу, но ходит в церковь, легко и просто. Только когда я пошла в среднюю школу, я поняла: Короткая Курточка боялась всего незнакомого. Над ней издевались? У нее, как у меня, начинает болеть живот, когда я выхожу на школьный двор или когда объявляют школьную поездку и все микробы тоже едут с нами? Она тоже ломает мятные конфеты о край стола, чтобы ее не тошнило? На самом деле Короткую Курточку можно только пожалеть.
Пластиковые галоши скрипят при каждом шаге. Отец однажды сказал: «Смерть всегда приходит в кломпах». Я не поняла этого. Почему не на коньках или в кроссовках? Теперь я понимаю: смерть в большинстве случаев объявляет о себе, но мы часто не хотим видеть и слышать ее. Мы же знали, что лед во многих местах слишком тонок, как мы знали, что ящур не помилует нашу деревню.
Я бегу в сарай для кроликов, в котором буду в безопасности от всех болезней, и проталкиваю вялую морковную ботву сквозь сетку. На мгновение я вспоминаю о шейных позвонках кролика. Если вывернуть ему голову, они треснут? Это страшная мысль: держать чужую смерть в руках, какими бы маленькими они ни были – словно штукатурная лопатка, ими можно строить, а еще обтесывать острым краем углы.
Я отодвигаю кормушку, кладу руку на кроличий мех и ласково прижимаю уши Диверчье. Их края твердые из-за хрящей. Я на мгновение закрываю глаза и думаю о кудрявой ведущей из «Журнала Синтерклааса». О беспокойстве в ее взгляде, если бы черные Питы потерялись, и люди проснулись с пустыми туфлями для подарков у камина, а морковки, выложенные для лошади Синтерклааса, увяли бы от жара, их оранжевая шкурка сморщилась бы. Еще я думаю о меренгах и пряничных человечках на ее столе и о том, как я иногда фантазировала, что один из этих пряничных человечков – я и мне позволено находиться к ней очень близко: ближе, чем кому-либо еще. Что она скажет: «Яс, вещи могут становиться больше или меньше, но человек всегда одного и того же роста». Что она будет успокаивать меня, потому что сама себя я успокоить не смогу.
Когда я снова открываю глаза, я сжимаю правое ухо своего кролика между пальцами. Оно жесткое и твердое. Затем я нащупываю место между задних лап Диверчье. Как-то случайно, как с теми фарфоровыми ангелами в прошлом. В этот момент заходит ветеринар. Я быстро убираю руку и наклоняюсь, чтобы поставить кормушку обратно в загон. Если щеки краснеют, то голова становится тяжелее, потому что у стыда большая масса.
– У них у всех жар, у некоторых целых сорок два градуса, – говорит ветеринар. Он моет руки в бочке с водой с куском зеленого мыла. Внутри бочки водоросли. Нужно почистить ее щеткой.
Я выглядываю из-за края бочки. От пены, срывающейся с куска мыла, меня тошнит, и когда я кладу руку на живот, то чувствую распухшие кишки, напоминающие фенхельные колбаски мясника, которые не хотят перевариваться. Ветеринар кладет кусок зеленого мыла между каменными мисками на деревянном столе. Они остались от прошлых кроликов, большинство умерло от старости. Отец похоронил их на дальнем пастбище, где нам никогда не позволяют играть. Иногда я переживаю за кроликов, которые там лежат. Возможно, их коренные зубы продолжают расти и после смерти, высовываются из-под земли, так что о них может споткнуться корова или, хуже того, отец. Вот почему я даю Диверчье много ботвы и собираю для него ведра травы, чтобы ему было что грызть и зубы не росли.
– Почему они не могут поправиться? Детям же становится лучше, когда у них жар?
Ветеринар насухо вытирает руки о старое кухонное полотенце и вешает его обратно на крючок на стене сарая.
– Это слишком опасно, вам нельзя продавать мясо или молоко. У вас будут одни убытки.
Я киваю, хотя и не понимаю. Разве так убыток не будет больше? Все эти исходящие паром туши, которые мы так любим, скоро будут забиты. Это как с евреями, только их ненавидели – от этого умираешь раньше, чем от любви и бессилия.
Ветеринар переворачивает ведро для корма и садится на него. Его черные кудри свисают, как праздничный серпантин. Я чувствую себя долговязой, когда вот так возвышаюсь над ним. Мне трудно понять, что делать с лишними сантиметрами, которые записаны в анкетах у друзей. Раньше мы записывали рост на дверном косяке. Отец брал рулетку и карандаш и делал отметку на дереве там, где кончалась моя голова. А потом Маттис не вернулся, и отец покрасил дверную раму в оливково-зеленый цвет. Такой же, как внешние ставни на окнах, которые в последнее время вечно закрыты: никто не должен заметить, что мы взрослеем.
– Грустные дела.
Ветеринар со вздохом поднимает ладони вверх. На них видны волдыри. Они похожи на воздушные подушечки из конвертов, в которых отец иногда отправлял пробирки с бычьей спермой. Порой они стояли теплые на кухонном столе во время завтрака. Зимой я прижимала их к щеке, когда вставала с кровати и холод от пола пронизывал меня от пальцев ног до щек. Я слушала, как мать на заднем плане плюет на маленькие окошки в печке-буржуйке, а затем оттирает их бумажным полотенцем. Она всегда делала это перед тем, как позволить отцу положить в печку щепки, которые он поджигал старыми газетами. По ее словам, мы почувствуем больше тепла, когда увидим, как языки пламени воюют за кусок дерева.
Матери казалось мерзким, что я прикладывала пробирки к щекам. Она сказала, что из этих пробирок выплавляются телята, как бабушка вытапливает новые свечи из воска старых свечей, которые для нее собирает вся деревня. Материал в пробирках был белесый, иногда водянистый, а иногда очень густой. Однажды я тайком унесла немного себе в комнату. Ханна настояла, чтобы мы открыли пробирку, как только она остыла, и мы больше не могли об нее греться. Когда она стала холодной, как наши тела, мы обе окунули в нее мизинцы, посчитали до трех и засунули мизинцы в рот. На вкус субстанция оказалась тошнотворной и соленой. Потом мы по вечерам фантазировали, как из нас вылезут телята, до тех пор пока в наших умах не расцвел План о спасителе и мы не почувствовали себя больше, чем когда-либо: в руках спасителя мы бы превратились в жидкость, такую же текучую, как семя в пробирке.