Шрифт:
-
+
Закладка:
Сделать
Перейти на страницу:
с пепельными кратерами проданного моря в мгновенных вспышках бледных молний, первый вечер без него, его обширную озерную империю малярийных анемонов, жаркие селения в дельтах грязевых потоков, алчные заборы из колючей проволоки, огораживавшие его частные провинции, где без удержу плодилась новая порода великолепных коров, рождавшихся с готовым наследственным президентским клеймом. Мы не просто уверовали, что ему суждено пережить третий прилет кометы – это убеждение вселяло в нас покой и безмятежность, которые мы прятали за шуточками о старости, мы приписывали ему старческие способности, свойственные черепахам и слонам, рассказывали в кабаках, как однажды кто-то объявил совету министров о его кончине, и министры в испуге переглянулись и спросили, вот беда, а кто ж ему-то скажет, ха-ха-ха, хотя, по правде говоря, он был бы не против узнать такую новость и вряд ли мог бы утверждать, что этот уличный анекдот – чистая выдумка, ведь к тому времени никто, кроме него самого, не понимал, что в закромах памяти у него остались лишь разрозненные ошметки прошлого, он был один в мире и глух, как зеркало, волочил свои плотные дряхлые ступни по мрачным конторам, и в одной некто в сюртуке и крахмальном воротничке загадочно махнул ему белым платком, прощай, ответил он, недоразумение стало законом, чиновникам президентского дворца полагалось вставать с белым платком, когда он брел мимо, караульные в коридорах и прокаженные в розариях махали ему белыми платками, прощайте, господин генерал, прощайте, но он не слышал, ничего не слышал со времен сумрачного траура по Летисии Насарено, когда ему стало казаться, что птицы в клетках осипли от бесконечного пения, и он начал кормить их пчелиным медом для собственного пользования, чтобы пели громче, из пипетки цедил им в клювы снадобья для голоса, пел им старинные песни, о, светозарный январский месяц, пел он, не догадываясь, что это не птицы теряют силу трелей, а он слышит все хуже и хуже, и однажды ночью жужжание в барабанных перепонках треснуло и раскололось, кончилось, превратилось в каменный воздух, через который едва проникали гудки призрачных пароходов во мраке власти, воображаемые ветра, гвалт внутренних птиц, принесший ему утешение в бездне молчания птиц настоящих. Те немногие, кто тогда имел доступ в президентский дворец, видели, как в два часа пополудни он спасается от зноя в плетеном кресле-качалке под купой бугенвиллей, он расстегивал китель, отцеплял саблю от портупеи цветов национального флага, снимал сапоги, но оставлял пурпурные носки из двенадцати дюжин, присланных в подарок папой римским и изготовленных его личными чулочниками, девочки из соседней школы, взбиравшиеся на стену с задней стороны двора, где охрана работала не так строго, часто заставали его в этой бессонной дреме, бледного, с целебными листьями, приложенными к вискам, полосатого от игры света и тени в кустах над головой, нежащегося на солнце, словно скат брюхом кверху в глубине заводи, старый фрукт, кричали они ему, он видел их расплывчато в дрожащей раскаленной дымке, улыбался, махал рукой без атласной перчатки, но не слышал, чувствовал креветочно-илистый душок морского ветерка, чувствовал пальцами ног клевки кур, но не слышал лучистого грохотания цикад, не слышал девочек, не слышал вообще ничего. Только разрозненные ошметки величайших воспоминаний связывали его тогда с действительностью мира, только они поддерживали в нем жизнь после того, как он избавился от государственных дел и начал невинное и неосознанное плавание по лимбу власти, только они помогали сопротивляться опустошительному ветру избыточных лет, когда он шатался под вечер по опустелому дому, прятался в темных конторах, вырывал куски страниц из записных книжек и записывал цветистым почерком остатки последних воспоминаний, уберегавших его от смерти, однажды он написал, меня зовут Сакариас, перечитал написанное в мигающем свете маяка, а потом еще и еще, и в конце концов повторяемое имя стало казаться ему далеким и чужим, да ну на хрен, сказал он и в клочья изорвал листок, я есть я, сказал он себе и на другом обрывке написал, что сто лет ему исполнилось примерно тогда, когда снова прилетала комета, хотя он уже не мог вспомнить, сколько всего раз она прилетала при нем, а на обрывке побольше написал по памяти, раненым слава и родины истым сынам[31], что на поле сраженья убиты врагами, потому что временами записывал все, что в голову приходило, все, что знал, пришпилил булавками к двери уборной картонку, на которой вывел, запрещаеца тварить непотребсва в нужнике, поскольку ранее по ошибке открыл эту дверь, а внутри, над дыркой, сидел на корточках и мастурбировал высокопоставленный офицер, записывал то немногое, что помнил, дабы никогда не забывать, Летисия Насарено, писал он, моя единственная законная супруга, научившая его читать и писать в разгар старости, он пытался представить ее образ, знакомый каждому, хотел снова увидеть ее под зонтиком из тафты в цветах национального флага, в песцовом боа первой леди, но получалось увидеть только голую, в два часа пополудни, под просеянным сквозь москитную сетку светом, он вспоминал неспешный отдых ее спокойного бледного тела в жужжании электрического вентилятора, чувствовал твои живые груди, твой сучий запах, ржавый скрежет твоих грубых рук послушницы, в которых скисало молоко, окислялось золото, вяли цветы, но для любви эти руки очень даже подходили, ей ведь одной удалось добиться немыслимого успеха: снимай сапоги, а то замараешь мне простыни из голландского полотна, снимал, снимай портупею, а то поранишь мне сердце пряжками, снимал, снимай саблю, бандаж, краги, всё снимай, любимый, а то я тебя не чувствую, и он всё снимал ради тебя, хоть ни разу не поступал так ни до, ни после ради другой женщины, Летисия Насарено, моя единственная законная любовь, вздыхал он, записывал вздохи на обрывках пожелтевших листков, сворачивал, как папиросы, и прятал в самых неожиданных закоулках дома, где только он сам сможет их найти и вспомнить, кто он есть, когда уже не будет помнить ничего больше, и где никто их так и не нашел, когда в люки памяти окончательно утек даже образ Летисии Насарено и осталось только нерушимое воспоминание о его матери Бендисьон Альварадо прощальными вечерами в особняке в предместье, его умирающей матери, которая подзывала куриц, громыхая кукурузными зернами в тыковке, чтобы он не догадался, что она умирает, которая, как прежде, подносила ему фруктовые воды в гамак под тамариндами, чтобы он не заподозрил, что она едва дышит от боли, его матери, которая зачала его одна, родила одна, которая гнила заживо одна, пока безмолвная мука не стала такой невыносимой, что пересилила гордость, и она вынуждена
Перейти на страницу:
Еще книги автора «Габриэль Гарсия Маркес»: