Шрифт:
Закладка:
Плоть у Берроуза – нечто изменчивое и подвижное, что-то, что можно менять, как костюм: «Штаны Мигеля упали к лодыжкам. Он стоял в уродливом одеянии из плоти, которое из смуглого сначала стало зеленым, а потом бесцветным в утреннем свете и свалилось, шариками раскатившись по полу»{298}. Позже, в «Билете, который взорвался», Берроуз напишет: «Он надел свое лопнувшее тело как пальто»{299}. Там, где всё есть зависимость, каждый отдельный вид зависимости создает под себя новую плоть, новый образ телесности. Сталкиваясь друг с другом, зависимости образуют гибриды текучих и проницаемых тел. Акт столкновения – это насилие.
Подвижная и флуктуирующая телесность в «ГЗ» предвосхищает концепт тела без органов у Делёза и Гваттари – и действительно, в плато «Как сделаться телом без органов?» философы ссылаются на Берроуза, описывая шизоидное и наркотическое тело{300}. Тело без органов – это «интенсивная, неоформленная и нестратифицированная материя, интенсивная матрица»{301}, то есть голая материальность, предшествующая любым последующим изменениям и структурациям (то есть органам), предполагающая и даже форсирующая таковые. Интенсифицированная телесность джанки – хороший пример приближения к телу без органов, ибо весь организм больного стремительно перестраивается в соответствии с логикой наркозависимости: «Поначалу физические изменения происходили медленно, затем устремились вперед мощными зловещими толчками, пробивающими слабые ткани, стирающими человеческие черты… В абсолютной темноте рот и глаза стали одним органом, который норовит укусить прозрачными зубами… Но ни один орган не имеет ни постоянной функции, ни постоянного местонахождения… повсеместно произрастают гениталии… открываются, опорожняются и вновь закрываются прямые кишки… в ежесекундном приспосабливании меняются цвет и консистенция всего организма…»{302} Делёз и Гваттари в качестве иллюстрации к телу без органов цитируют именно этот берроузовский фрагмент{303}.
В пределе любые телесные метаморфозы суть насилие, поэтому тело без органов – шизоидное и наркоманское – логически его предполагает. К тому же изображение тела, тем более тела без органов, требует определенной (насильственной же!) работы с письмом, которое должно соответствовать своему непростому объекту. Что объединяет Сада, Батая, Берроуза и других писателей трансгрессивной традиции, так это внимание к мелким нюансам взаимовлияния тела-объекта и работающего с ним письма. С предельной ясностью это выразил исследователь Сада Марсель Энафф, предложив гипотезу, «что каждый способ инсценирования тела в тексте определяет собой способ „воплощения“ самого этого текста…», поэтому «текст – в своих собственных структурах, на уровне означающего, – подражает тому, что он говорит о теле на уровне означаемого. Репрезентируемое тело возвращается нам в качестве означающего, будучи помещено в ту форму, которая его репрезентирует; оно метонимически представляет текст; тело текста реализует означаемое тело»{304}.
Пожалуй, не найти лучшего объяснения литературного метода не только Сада, но и Берроуза: там, где стоит задача описания насильственных телесных метаморфоз, техника письма – в полном соответствии своему объекту – становится рваной, осколочной, жестокой. В данном случае любая попытка описывать пронизанную насилием телесность с помощью классических, благопристойных литературных метафор окажется не только ложью, но и некачественно выполненной работой.
Последний виток этой темы нам снова подскажет близость Берроуза к условной садо-батаевской традиции. Насилие в ней – и описываемое насилие, и формальное насилие самого описания – призывает телесные метаморфозы тем, что разрабатывает фигуру открытия и размыкания описываемых объектов. Чтобы что-то поменялось, его надо насильственно разомкнуть. В своей проницательной книге о Батае А. Зыгмонт, предварительно указав на то, что «тексты Батая пестрят насильственными образами: здесь повсюду – потоки крови, погибающие в муках животные, отгрызенные пальцы, вырванные глаза, сгорающие и отрубленные головы, жестокие обряды ацтеков и тибетцев…»{305} (все как у Берроуза, вплоть до пальцев – разве что не отгрызенных, а отрезанных), пишет следующее: «Смысл всей батаевской концепции насилия и сакрального – десубъективация, размыкание единичного во всеобщее, снятие индивидуального ради растворения в мировом целом…»{306}, насилие для него – «это прежде всего нарушение границ единичного, размыкающее его во всеобщее, доведение чего-то до предела, предполагающее его качественное преображение»{307}.
Помня о том, что для Батая, как и для Сада с Берроузом, все описания движутся в области материального, не предполагая за ее пределами никакой трансцендентной сферы, мы увидим в сказанном все ту же модель тела без органов – голой материи, в которой перетекают из одного состояния в другое отдельные и разомкнутые тела и материалы: «Всё в мире хаотично превращается одно в другое безо всякой цели или же смысла»{308}.
Поэтому смысл насилия не надо искать где-то вовне материального, его вообще не надо дополнительно искать: он всегда уже здесь, плотно вшитый в тела и позволяющий нам эти тела как описывать, так и просто видеть. Тело садовского преступления, тело батаевского размыкания и тело берроузовских мутаций – тело без органов, общая материальность всех тел, которые можно представить. Их можно представить лишь потому, что они преступают, размыкаются и мутируют – иными словами, подвергаются фундаментальному насилию, определяющему их онтологический статус. Сам акт представления их уже есть насильственный акт.
Карнавал. «ГЗ» преисполнен насилия, потому что во многом он строится по карнавальной, в бахтинском смысле, эстетике. Следовательно, насилие в нем играет также и роль освобождающую.
По Бахтину, карнавал в народной культуре Возрождения совершал освобождающий переворот в соотношении двух ключевых полюсов, на которые разделялась общественная жизнь, – верха и низа, господского-идеального и подвластного-материального. По праздникам мир переворачивался вверх дном: подвластные эксплуатировали признаки власти, народ разыгрывал шутливые мистерии, фактически-никчемные превращались в иронически-великих. Со времен Франсуа Рабле, которого исследовал Бахтин, фигура карнавального переворачивания стала одной из архетипических фигур западной литературной традиции. И мало кто со времен Рабле так неистово и вместе с