Шрифт:
Закладка:
— Сам и говорил, — подтвердил дедушка.
Эти слова как-то успокаивают. Смотри ты!
— И теперь, хоть отступают наши, сами фашисты некоторые признают, что пороху у них не хватит, — сказал дедушка.
Я знаю: потом и на току, и в том же сельсовете будут говорить о высказываниях Бисмарка, называя его «какой-то наиглавный немец», и при этом сошлются на неколебимый дедушкин авторитет: сам Фаддей Авдеич сказывал. Дедушка не раз об этом говорил, и всегда его слова вызывали уверенность: победят наши! Но с Саном беседы у него были тревожные. Дедушка волновался, сердился. До Волги — только понять надо — до Волги дошел Гитлер.
— Ну, досытечка, бабы, и наговорились и наревелись, только, поди, поели плохо? — спросила Ефросинья, убирая со стола.
Но едой все довольны.
После обеда уже меньше веселых разговоров, да и работа ответственнее, тоньше. Дедушка начинает выкладывать из досок и поленьев кружало — то самое место, ту пустоту, которая станет потом сводом печи. Что-то у него не выходит, он нервничает, ругается:
— Фу, сулема, не лезет!
— Да ты не торопись, кум, не торопись, — подбадривают его бабы, от нечего делать оттирая с рук сохнущую глину.
Я с жалостью смотрю на худую дедову спину, его расстроенное лицо. Сам бы сунулся, подсказал, как надо крепить это самое кружало, да не знаю. И женщины не знают.
Вдруг лицо у дедушки просветляется.
— Эх, оказия, да ведь тут подпорку надо сделать! — говорит он и берется за топор.
Три взмаха — и подпорка готова. Работа идет веселее.
Кружало обмазывают.
Теперь опять смачно ухают по вязкой глине чекмари. Лица у всех в земляных веснушках, руки по локоть коричневые, как в перчатках. Была бы печь, а грязь отмоется. Да глина — не грязь. Мыла в деревне нет, так бабы ухитряются вместо него стирать белье жирной речной глиной.
Она, говорят, отстирывает.
Вот и помощь поспела. Заглянул Митрий Арап.
— Ну, самоделки, — спросил он ласково, — сочинили печь? Поди, уж шаньги пекчи поставили?
— Подмоги-ко, подмоги, Митрей, — откликнулись разом Агаша и Ефросинья, а Вера вдруг стала неестественно строгой.
К сумеркам тяжелая слепая громада уже напоминала печь, сулила тепло и добро. Осталось совсем немного доделать. Пока Ефросинья с прицепившейся к подолу юбки плачущей мелюзгой вздувала самовар, я с гордостью ходил около печи. Не печь, а терем, не терем, а целый дворец. И я ведь шлепал чекмарем, возил и носил глину, помогал дедушке делать кружало. Жаль, что печь еще не готова, нет ни чела, ни печурков. Прореза́ть их еще рано.
Теперь эта печь много лет стоять будет. Может, сто. Ну, не сто, так двадцать лет. И то много. За двадцать лет я стану взрослым. Война кончится. Интересно, что будет через двадцать лет?
Ефросинья зажгла коптилку.
— Ну, свети, милая, весели душу.
И действительно, не только светлее, но и веселее стало в избе.
Кабы знала, не топила
Я в избушке печку,
Кабы знала, не любила:
Легче бы сердечку,—
пропела вдруг Ефросинья, и все вспомнили, какой веселой, озорной была она до войны, никто ее не мог перепеть.
Теперь вот появилась новая такая певунья — Галинка. Лицо Ефросиньи осветилось удивительной улыбкой. Печку сделали — радость у нее. И она еще спела одну частушку:
У меня, у девушки,
Много есть печали,
Но веселая хожу,
Чтоб не замечали.
Всех удивил Митрий. Поставил он к самовару маленький, со стакан величиной, берестяной бурачок.
— Пируйте, самоделки! Мед сегодня качал я, — сказал он броско, решительно, как у нас в деревне умел говорить, пожалуй, только он.
Сразу перед столом возникли две стриженные лесенками головенки. Ефросиньины малыши услышали сказочно манящее слово «мед». И только Колька исподлобья следил от печи, сунув в рот палец.
— Ой, дядюшка Митрей, тетка Дареша-то тебе-е! — пропела Ефросинья.
Вера из-под полуопущенных ресниц наблюдала за Арапом. Что он скажет? Тот вскочил, словно задетый каленым.
— Ну, это ты, Опросинь, брось! Надо умное слушать, а что старуха балаболит, дак и корове моей надоело.
После Араповых слов стало как-то неловко. Если ничего не сказать, обидеть и так забитую тетку Дарью. Видно, Вера хотела спасти положение.
— Дареному коню в зубы не глядят, — беспечно сказала она и, взяв ломтики оставшегося от обеда хлеба, намазала их медом. Дала малышам и Кольке.
Потом подумала и протянула мне, но я руку ее отвел:
— Что я, маленький?
Это почему-то всех рассмешило, и как-то уж слишком весело начали хохотать надо мной и Агаша, и Ефросинья, и Вера, и Арап.
— Ты что это, Вер, парень уж на вечерках пляшет, а ты… — повизгивала Агаша.
Я полыхал ненавистью и злостью. Ух! А им хоть бы хны.
— Да ешь, ешь, Паша, парнечек ведь ты еще, — сказала Ефросинья.
И я мигом проглотил хлеб с медом.
Дедушка велел мне отнести в ограду чекмари, палки, оставшиеся от кружала. Назавтра еще предстояла работа.
Я бросил весь этот березовый инструмент под крыльцо и вышел на улицу. Пусть там без меня пьют чай с мятой и толкуют о разном.
— Ой, ой, чай горячушшой! Кишки лопнут ведь, Опросинь, и ноги обварю! Как почту-то носить стану? — дурашливо кричала Вера.
На улице мозгло. Подул студеный ветер, а мне вроде не холодно. Я стоял на темной деревенской улице и чувствовал, какая тяжелая тугая сила влилась в мои руки.
Тут я вдруг понял, как это много — уметь мастерить, хорошо знать ремесло. Дедушка — гармонный мастер, и к нему идут люди за полтора десятка верст, дедушка — печник, и Ефросинья не знает, как его накормить, куда усадить. Когда приеду домой, обязательно поступлю на завод, стану токарем. И таким, чтоб меня так же уважали.
Я завидовал ребятам, которые чеботарят в сапожной мастерской. У них заработок каждый день чуть не двести рублей да еще рабочая карточка. А теперь я понял другое. Рукодельным человеком быть хорошо, потому что тебя все слушаются и относятся с почтением: ты человек особенный. Но дедушка считал, что самый уважаемый человек — образованный.
Мама наслушалась от подружек по фабрике: у той сын уже на заводе, карточку рабочую получает, у другой дочь моих лет, а тоже работает — и сказала мне, чтоб я об этом подумал. Ух, как дедушка на нее рассердился!
Он ходил по комнате в деревенском черненом тулупе, накинутом на плечи, злой, кудлатый, и сердито говорил:
— Сбить с учения легче