Шрифт:
Закладка:
— Не обижайся.— Ермолай сделал попытку улыбнуться. Двинул табуреткой, тяжело опустился на нее и перевел дыхание.— Просто я про себя сказал. Предупредил. Извини, если как-то не так вышло…
Евлампьев не ответил, промолчал. Ему стало стыдно. Уж в чем он был несправедлив по отношению к Ермолаю, так в этом вот своем упреке. Уж чего не было никогда в Ермолае, так не было: этой эгоистической унижающей жестокости, стремления подчинить все вокруг себя одним своим интересам. Уж чего не было, так не было…
Он налил Ермолаю в чашку только из заварного чайника — черного, как кофе, долил в заварной еще кипятку и наполнил чашку себе.
Ермолай сидел, откинувшись в сторону, держал свою чашку, чуть наклонив ее, за ручку и, поворачивая на донном ребре, рассматривал.
— Хо, какую ты мне дал! — сказал он, когда Евлампьев сел. Взглянул на него, и теперь улыбка, хотя и довольно убогая, появилась на его лице без всякого принуждения.— Тысячу лет не пил из нее.
Евлампьев не понял сначала, о чем это он, потом до него дошло. То была детская чашка Ермолая, не чашка даже, а как бы такой маленький бокальчик с нелепым индустриальным рисунком — башенные краны над кубиками условных домов, — почему-то она в детстве очень нравилась Ермолаю, и он пил только из нее, потом она упала, у нее выщербился край, и ею почти перестали пользоваться, а он вот сейчас, подавая на стол, совершенно неосознанно подал для Ермолая именно се.
— А, я тебе вон что подсунул,— поняв в чем дело, сказал Евлампьев, тоже невольно улыбаясь. И дернулся встать: — Заменить?
— Не-не,— торопливо проговорил Ермолай.— Допью. Даже с удовольствием.Он вытянул губы трубочкой и потянул в себя из чашки.— Уф, хорошо.
— Ты что, на демонстрацию не идешь? — спросил Евлампьсв.
— Не-е-еа,— вновь с хлюпом втягивая в себя из чашки, сказал Ермолай. — У нас контора полтора человека, и двух рядов не составишь, мы не ходим.
— Какие полтора человека? — Евлампьев еще не притрагивался к еде, сидел и смотрел на сына.— У вас же большой институт.
Ермолай вскинул на него глаза и опустил.
— А-а…— протянул он затем, замолчал, так, молча, сделал еще несколько глотков, Евлампьев тоже молчал, и Ермолаю пришлось продолжить: — Я, папа, в другом месте ведь сейчас работаю. В лаборатории огнеупоров такой. Я вчера, кажется, говорил ведь?
— Говорил.Евлампьев положил себе в тарелку творога, размял ложкой и стал есть, запивая чаем. Он всегда этот свой домашний творог ел и без сахара, и без сметаны — вообще безо всего, просто лишь запивая чаем.— И давно там работаешь?
— Да нет, недели две.
— Кем?
— Так же, лаборантом, — в голосе у Ермолая прозвучала уклончивая раздражительность.
— А почему ты перешел? Тебе же на прежнем месте нравилось. Говорил, что даже сейчас над кандидатской можно работать.
— Ну, какая мне кандидатская, когда у меня и диплома-то нет, — усмехнулся Ермолай.
— Ты сам говорил об этом.
— Мало ли что я говорил.— Ермолай уже не усмехался, в голосе у него осталось одно лишь раздражение, и смотрел ои перед собой в стол.
— Ну, почему же ты все-таки перешел, ты так и не ответил мне? — повторил Евлампьев свой вопрос,
Ермолай не ответил и на этот раз, только хлебал и хлебал из чашки. Евлампьев оказался вынужден сказать что-то еще:
— Денег больше платят?
— Больше, — согласился Ермолай.
— На сколько же больше?
Ермолай опять не ответил, Евлампьев не выдержал:
— Ну, ты можешь мне ответить или нет? На сколько же больше?! Слышал ты мой вопрос?
— Слышал, — сказал Ермолай и поднял глаза на Евлампьева.— На пять рублей. Хватит тебе?
Евлампьев хотел было сказать, что эти пять рублей, если он переходил из-за них, нужны были ему, а не кому-нибудь другому, и что это, черт побери, за манера разговаривать с родителями!.. раскрыл уже рот и остановился.
Что проку, что он даст себе сейчас волю и выскажется. Ермолаю тридцать лет, и его не переделаешь — все, поздно. Какой есть. Полная неспособность всерьез заниматься каким-либо делом, все скоком, все из предельной уж необходимости, когда прижмет, когда уж нельзя иначе, как только сделать… Поставила судьба стоймя — будет стоять, не шелохнется; положила на бок — будет лежать, не поворотится; скрючит в три погибели, закрутит колесом — и тут пальцем не шевельнет, чтобы разогнуться. С пятого курса вылететь из университета! И из-за чего? Из-за двух «хвостов», на которые за год не мог найти недели, чтобы посидеть над учебниками и сдать их… И полгода эти он не работал, права Маша. Действительно, что за чепуха, когда это полгода целых меняли телефон? И выгнали его с этой работы, как и с прежней, и в этом Маша права. Во всем права. Только нет смысла спрашивать его ни о чем. Не скажет, Да если бы и сказал, что от того изменится? Ничего.
Чай у Ермолая в чашке кончился, он потянулся к чайнику, Евлампьев опередил его, подхватил чайник н стал наливать ему — в детскую его чашку-бокал с нелелыми красными кранами на боках…
— Ты вчера телефон дал, — сказал он, не глядя на Ермолая,— пятьдесят один шестьдесят семь тридцать шесть…
Ого, оказывается, он невольно запомнил его, сам не ожидал, что сейчас на память скажет.
— Это новой работы?
— Пятьдесят один шестьдесят семь тридцать шесть, — повторил Ермолай.Да, точно.
— Ну хорошо, хоть теперь будет тебя где найти. А то даже и не знаешь ничего о тебе. Сам ты не звонишь. И сообщить тебе ничего нельзя. У Лены Ксюша тяжело заболела, знаешь?
— Ксюха? — будто не поверя, вскинулся Ермолай.Что с ней? —
Когда-то, когда она родилась, а он еще был школьником, и потом, до армии, он ужасно любил ее, нянчился с нею, менял пеленки, подмывал, гулял, и когда разменяли квартиру и Елена переехала, специально даже ездил к ним — повидаться с Ксюшей, и в письмах из армии все спрашивал и спрашивал о ней, просил побольше о ней писать, но она выросла, изменнлась за те два года, что он отсутствовал, с выросшей с нею он не знал, как обращаться, она его не принимала,