Шрифт:
Закладка:
Мы вернулись в тот же день обратно из Тулы (я нашла там машину) в Москву. Вызвала врачей, он пролежал несколько времени, потом встал, затосковал, и мы решили для изменения обстановки уехать на время в Ленинград. Уехали 10 сентября, а возвратились через 4 дня, т. к. он почувствовал в первый же день на Невском, что слепнет. Нашли там профессора, который сказал, проверив его глазное дно: «Ваше дело плохо». Потребовал, чтобы я немедленно увезла Мишу домой. В Москве я вызвала известных профессоров – по почкам и глазника. Первый хотел сейчас же перевезти Мишу к себе в Кремлевскую больницу. Но Миша сказал: «Я никуда не поеду от нее». И напомнил мне о моем слове. А когда в передней я провожала проф. Вовси, он сказал: «Я не настаиваю, т. к. это вопрос трех дней». Но Миша прожил после этого полгода. Ему становилось то хуже, то лучше. Иногда он даже мог выходить на улицу, в театр. Но постоянно ослабевал, худел, видел все хуже (…). Мы засыпали обычно во втором часу ночи, а через час-два он будил меня и говорил: «Встань, Люсенька, я скоро умру, поговорим». Правда, через короткое время он уже острил, смеялся, верил мне, что выздоровеет непременно, и выдумывал необыкновенные фельетоны про МХТ, или начало нового романа, или вообще какие-нибудь юмористические вещи. После чего, успокоенный, засыпал. Как врач, он знал все, что должно было произойти, требовал анализы, иногда мне удавалось обмануть его в цифрах анализа, – когда белок поднимался
Люди, друзья, знакомые и незнакомые, приходили без конца. Многие ночевали у нас последнее время – на полу. Мой сын Женечка перестал посещать школу, жил у меня, помогал переносить надвигающийся ужас, Елена тоже много была у нас, художники В. Дмитриев и Б. Эрдман (оба теперь умершие) каждый день приходили, жили Ермолинские (друзья), сестры медицинские были безотлучно, доктора следили за каждым изменением. Но все было напрасно. Силы уходили из него (…) Ноги ему не служили. Мое место было – подушка на полу около его кровати.
Он держал руку все время – до последней секунды, 9 марта врач сказал часа в три дня, что жизни в нем осталось два часа, не больше. Миша был как бы в забытьи. Накануне он безумно мучился, болело все. Велел позвать Сережку, положил ему руку на голову. Сказал: «Свету!»… Зажгли все лампы. А девятого, после того как прошло уже несколько часов после приговора врача, очнулся, притянул меня за руку к себе. Я наклонилась, чтобы поцеловать. И он так держал долго, мне показалось – вечность, дыхание холодное, как лёд, – последний поцелуй. Прошла ночь. Утром 10-го он все спал (или был в забытьи), дыхание стало чаще, теплее, ровнее. И я вдруг подумала, поверила, как безумная, что произошло то чудо, которое я ему все время обещала, то чудо, в которое я заставляла его верить – что он выздоровеет, что это был кризис. И когда пришел к нам часа в три 10-го марта Леонтьев (директор Большого театра), большой наш друг, тоже теперь умерший, – я сказала ему: «Посмотрите, Миша выздоровеет! Видите?» – А у Миши, как мне и Леонтьеву показалось, появилась легонькая улыбка. Но может быть, это показалось нам… А может быть, он услышал?
Через несколько времени я вышла из комнаты, и вдруг Женечка прибежал за мной: «Маменька, он ищет тебя рукой», – я побежала, взяла руку, Миша стал дышать всё чаще, чаще, потом открыл неожиданно очень широко глаза, вздохнул. В глазах было изумление, они светились необычным светом. Умер. Это было в 16.39 м. – как записано мной в тетради. Во время болезни я стала сначала записывать предписания врача, потом прибавилась полная запись дня: когда и какие лекарства принимал, что ел, когда и спокойно спал. Потом – его слова, потом, в последнее время его ухудшение состояния, – тяжелые минуты потери памяти (очень редкие), галлюцинации, и наконец, подробные записи послёдних дней его страданий, что его почти нельзя было узнать. Я с ужасом думала – никогда не увижу Мишу, каким знала. А после смерти лицо было успокоенным, счастливым почти, молодым. На губах – легкая улыбка. Все это не я одна видела, об этом с изумлением говорили все видевшие его (…).
Он умирал так же мужественно, как и жил. Вы очень верно сказали о том, не всякий выбрал бы такой путь. Он мог бы, со своим невероятным талантом, жить абсолютно легкой жизнью, заслужить общее признание, пользоваться всеми благами жизни. Но он был настоящий художник – правдивый, честный. Писать он мог только о том, что знал, во что верил. Уважение к нему всех знавших его или хотя бы только его творчество – безмерно. Для многих он был совестью. Утрата его для каждого, кто соприкасался с ним, – невозвратима.
16 января 1961 года
Москва
(…) Мишина могила часто вызывает такое восхищение, что ко мне звонят незнакомые и говорят об этом (…). Я долго не оформляла могилы, просто сажала цветы на всем пространстве, а кругом могилы посажены мной четыре грушевых дерева, которые выросли за это время в чудесные высокие деревья, образующие зеленый свод над могилой. Я никак не могла найти того, чтобы я хотела видеть на могиле Миши – достойного его. И вот однажды, когда я, по обыкновению, зашла в мастерскую при Новодевичьем кладбище, – я увидела глубоко запрятавшуюся в яме какую-то гранитную глыбу. Директор мастерской, на мой вопрос, объяснил, что это – голгофа с могилы Гоголя, снятая (…) когда ему поставили новый памятник. По моей просьбе, при помощи экскаватора, подняли эту глыбу, подвезли к могиле Миши и водрузили. С большим трудом, так как этот гранит труден для обработки, как железо, рабочие вырубили площадочку