Шрифт:
Закладка:
Мне казалось, что я легко могла бы довольно достоверно воспроизвести мысленно жизнь первого из них. Я представляла себе этого средневекового христианина, цельного, ревностного, искреннего, сердечно сокрушенного при виде войн, раздоров и страданий своих современников, бегущего от этой юдоли зол, и пытавшегося в аскетическом созерцании отвлечься и уединиться, сколь возможно, от жизни, где отдельным личностям еще была недоступна мысль о прогрессе масс.
Но я не могла так же легко вообразить себе картезианца XIX века, закрывающего глаза на уже ставшее очевидным и ясным движение человечества, равнодушного к жизни других людей, не понимающего уже ни папу, ни Церковь, ни общество, ни самого себя; не видящего в шартрезе ничего иного, как просторное, спокойное и надежное жилище, в своем призвании – ничего иного, как обеспеченное существование, безнаказанность удовлетворения своих инстинктов и средство без всякого личного достоинства заслужить почтение и уважение набожных людей, крестьян и женщин. Я не могла оцепить в точности, насколько он был искренен, лицемерен, слеп или раскаивался. Этому человеку было уже невозможно слепо верить римской церкви, если только он не был лишен разума. В нем не могло быть настоящего аскетизма, ибо тогда и вся его жизнь была бы ложью, а я не могу верить, чтобы это был человек вполне тупой или вполне низкий. Картины этой внутренней борьбы, поочередной смены возмущенний и покорности, философского сомнения и суеверного ужаса, точно ад стояли у меня перед глазами, и чем более я уподоблялась мысленно последнему картезианцу, жившему до меня в моей келье, тем сильнее мое пораженное воображение угнетали те тревоги и мучения, какие я ему приписывала»...[119]
Разница в наружном виде келий старого и нового монастыря, – с одной стороны мрачных, грязных, тесных, а с другой – светлых, просторных и удобных, и посещение находившейся в горах над Вальдемозой киновии,[120] где Жорж Санд увидела как бы представителей этих двух типов монашества: почти светского, добродушного настоятеля, и впавшего в идиотское отупение, забитого строгостями и лишениями восьмидесятилетнего аскета, – еще сильнее запечатлели в душе Жорж Санд картину той глубокой внутренней борьбы, на которую неминуемо должна быть обречена живая душа, в наши дни попавшая в тиски католического монастырского режима. И все эти настроения, мысли и картины нашли себе выражение в «Спиридионе», начатом не в Ногане (как Жорж Санд говорит в предисловии к изданию 1851-1855 гг.), а, как мы знаем, в Париже, осенью 1838 г., совместно с Леру, и оконченном на Майорке.
На болезненно-впечатлительного и совершенно выбитого из колеи привычной жизни Шопена ультраромантическая, колоритно-мрачная и чересчур характерная обстановка и уединение подействовали и гораздо сильнее, и в двух совершенно противоположных направлениях: Шопена-художника они вдохновили к некоторым из глубочайших и поэтичнейших его творений; Шопена-человека они довели почти до полного нервного расстройства, до самого удрученного нравственного состояния и чуть не до отчаяния.
«Бедный великий артист, – говорит Жорж Санд в «Истории моей жизни», – был невыносимым больным. То, чего я опасалась, случилось: он совершенно упал духом. Перенося мужественно страдания, он не умел бороться с беспокойным воображением. Монастырь был для него полон ужасов и призраков, даже когда он был совсем здоров. Он не говорил этого, но я должна была догадаться об этом. Возвращаясь с детьми в десять часов вечера с наших ночных рекогносцировок развалин, я находила его сидящим у фортепьяно бледным, с блуждающими глазами и точно поднявшимися от страха волосами, и проходило несколько минут, прежде чем он узнавал нас. Потом он делал над собой усилие, чтобы засмеяться, и проигрывал нам дивные, только что сочиненные им произведения, или, лучше сказать, те то ужасные, то раздирающие мысли, которые помимо его воли овладевали им в эти часы одиночества, грусти и страхов.
Он здесь-то и сочинил самые прекрасные из тех маленьких вещиц, которые он скромно называл прелюдами. Это настоящие шедевры. Многие из них вызывают в воображении видения умерших монахов и звуки похоронных песнопений, – которые преследовали его. Другие меланхоличны и нежно-свежи; они создавались им в здоровые и солнечные дни, при звуке детского смеха под окном, при отдаленном звоне гитар, при пении птиц во влажной листве, или при виде маленьких бледных роз, расцветших под снегом. А третьи полны унылой грусти и, услаждая ухо, наполняют ваше сердце отчаянием.
Есть один прелюд, созданный в мрачный дождливый вечер и наводящий на душу чувство ужасающей подавленности. Мы отправились в этот вечер с Морисом в Пальму за какими-то необходимыми в хозяйстве вещами[121] и оставили его вполне здоровым. Полил дождь, потоки разлились, и, возвращаясь назад среди наводнения, мы три версты пути сделали в шесть часов и вернулись с величайшей опасностью, глубокой ночью, без сапог, брошенные нашим возницей.[122] Мы торопились из-за беспокойства нашего больного. Оно и было очень сильно, но потом он точно окаменел в тихом отчаянии, весь в слезах, и играл свой чудесный прелюд. Увидя нас входящими, он вскочил с громким криком, потом он сказал нам с растерянным видом и странным звуком голоса: «Ах, я знал, что вы умерли».
Когда он пришел в себя и увидел, в каком мы были состоянии, он заболел от одного представления, задним числом, о перенесенных нами опасностях, а потом он сознался мне, что видел все это во сне, и что, не различая более сон от действительности, он успокоился и точно задремал, играя на фортепиано, убежденный, что он сам умер. Он видел себя потонувшим в озере; тяжелые, ледяные капли мерно падали ему на грудь. Но когда я заставила его прислушаться к тем каплям дождя, которые в самом деле мерно стучали по крыше, то он утверждал, что не слышал их. Он даже рассердился на то, что я назвала звукоподражанием. Он вообще всеми силами протестовал, и справедливо, против ребячества этих слуховых подражаний. В его гениальной душе звучали все таинственные гармонии природы, дивными, равносильными звуками передававшиеся в его музыкальных мыслях, но не посредством рабского подражания внешним звукам.[123] То,