Шрифт:
Закладка:
Мы живем в картезианском монастыре Вальдемоза, действительно дивном месте, и которым я едва успеваю любоваться, столько у меня хлопот с детьми, их уроками и моей работой. Наш бедный Шопен все еще очень слаб и хворает.[103]
Здесь идут такие дожди, о которых в других местах и понятия не имеют; это чистый потоп! Воздух до того насыщен, до того мягок, что едва волочишь ноги, чувствуешь себя вправду больным. К счастью, Морис здоров на удивление, его натуре вреден лишь мороз, здесь совершенно неизвестный.
Но Шопенчик очень угнетен и все еще много кашляет. Я для него с нетерпением жду возврата хорошей погоды, которая, верно, не замедлит настать. Его фортепиано наконец прибыло в Пальму, но оно в когтях таможни, которая хочет за него от 500 до 600 фр. пошлины и совершенно неумолима...
Я погружена с Морисом в Фукидида и К°, с Соланж в «прямое и косвенное дополнение» и «согласование причастий». Шопен играет на плохом майоркском фортепьяно, напоминающем пианино Буффе в Pauvre Jacques. По ночам я, как всегда, строчу. Когда я подымаю голову, то замечаю через слуховое окно моей кельи луну, которая сквозь дождь освещает апельсинные деревья, и я раздумываю так же мало, как она»...
В заключительных фразах этого письма (стр. 211) опять пропущено несколько строк:
«Целую вашего Моноэля и моего Бинья.[104] Дружеский поклон M-r де Боншозу,[105] которого я люблю, как вы знаете, всем сердцем, и тысячу благословений нашему милому Энрико,[106] не бейте его слишком. Шопен умоляет вас тотчас же переслать прилагаемое письмо с вашим лакеем к Г. Фонтане.
22-го января (это письмо ошибочно помечено 22 февраля в «Корреспонденции» и напечатано с большими выпусками и изменениями) Жорж Санд опять жалуется на неполучение писем от M-me Марлиани, повторяет, что они все еще в Вальдемозе, что днем она «занята детьми, а ночью работой».
«И среди всего этого милые песни Шопена, продолжающиеся по-старому, и которым стены кельи внимают с большим изумлением».
Упоминает затем о прибытии, наконец, хорошего фортепьяно, благодаря чему
«своды Шартрезы радуются. И все это не осквернено восхищением дураков: мы не видим даже ни единой кошки; наше убежище в горах, за три лье от города, избавляет нас от любезностей праздношатающихся.
Впрочем, у нас был с визитом, и еще из Парижа, некто Дембовский, полуполяк, полуитальянец, знакомый Шопена, который уверяет, что он отдаленный кузен Марлиани... Он был очень удивлен моим поселением среди развалин, моей крестьянской обстановкой и особенно нашим уединением, которое показалось ему ужасным.
Дело в том, что мы очень довольны той свободой, которую нам это дает, но мы очень хорошо сознаем, что эти поэтические промежутки, вносимые в нашу жизнь – лишь переходные времена, дозволительный отдых для ума, перед тем, чтобы жить волнениями. Я говорю это в смысле чисто умственном, ибо, что касается жизни сердца, то она не может прекратиться ни на минуту, и я чувствую, что люблю вас здесь столько же, как и в Париже, но мысль вновь жить в Париже ужасает меня после этой милой тишины и ненарушимого покоя моего убежища.
А вместе с тем, мысль вечно жить здесь, не окунувшись вновь в лицезрение прежнего прогресса человечества, производит на меня впечатление смерти, ибо вы не можете себе представить, что это такое: отсталый народ. Издали воображаешь его поэтичным, представляешь себе золотой век, патриархальные нравы. Какое заблуждение! Вид подобных патриархов примиряет с нашим веком, и ясно видишь, что если мы мало стоим, то это не потому, чтобы мы слишком много знали, а лишь потому, что знаем слишком мало.
Итак, я затрудняюсь вам сказать, сколько времени я еще здесь пробуду»...
А затем идет и пропущенное в «Корреспонденции» следующее место:
«Это будет зависеть от здоровья Шопена, которое стало лучше после моего последнего письма, но все еще нуждается в действии мягкого климата. Это действие еще не скоро скажется при таком расстройстве здоровья.
Морис и Соланж работают со мной по 6 часов в день. Ночью я пишу «Лелию», которая будет почти что совершенно переделанным произведением.
Довольны ли Вы концом «Спиридиона»? Я боюсь, что он произведет на Вас впечатление чего-то немного скомканного, укороченного под конец. Но как быть, раз проклятый журнал торопит?»..
Жорж Санд, как в частных письмах, так и в «Un Hiver à Majorque», горько жалуется – иногда даже несколько сгущая краски, – на враждебность к иностранцам, косность и грубое невежество населения, среди которого ей пришлось прожить несколько месяцев, совершенно одной, с больным и двумя детьми, без всякой посторонней помощи или участия.
«Понятие о заботе о ком-нибудь чужом так же мало могло проникнуть в голову майорканца, как понятие о честности или хоть услужливости по отношению к иностранцу...[107]
...А между тем, этот майоркский крестьянин и мягок, и добр, и тихого нрава, и от природы спокоен и терпелив. Он не любит зла и не знает добра. Он исповедуется, молится, вечно думает о том, чтобы попасть в рай, но ему незнакомы истинные человеческие обязанности... Он бормочет молитвы, он суеверен, как дикарь, но он без всякого угрызения съел бы своего ближнего, если бы это было принято в его стране, и если бы не было свинины в изобилии. Он обманывает, обирает, лжет, оскорбляет и грабит без малейшего укора совести. Чужеземец для него не человек. Он никогда не украдет ни оливки у своего земляка, но все остальное человечество за морем существует лишь для того, чтобы доставлять майорканцу кое-какие выгоды.
Мы прозвали Майорку «островом обезьян», ибо, видя себя окруженными этими дикими, вороватыми и в то же время невинными животными, мы привыкли остерегаться их без всякой досады или озлобления, как индейцы мало досадуют на проказников жокко или шаловливых беглых орангутангов.
Однако, трудно привыкнуть к тому, чтобы без печали видеть, как существа в облике человека и отмеченные божественным прикосновением прозябают в обстановке, уже не соответствующей современности. Чувствуешь, что эти несовершенные существа могут понимать, что нация эта способна к прогрессу (perfectible – любимое слово Пьера Леру), что ей предстоит та же будущность, как и другим, более передовым народам, и что это лишь вопрос времени, долгого для нас, неприметного в пучине вечности. Но чем более веруешь в этот прогресс, тем более страдаешь, видя, как ему мешают оковы прошедшего».[108]
Мы опускаем