Шрифт:
Закладка:
– Вопрос очень точный. Это, действительно, страшно. Думаю, сегодня многие испытывают боль за гибнущую красоту мира, за гибнущую красоту России и ищут пути спасения, и зовут своего Спасителя, и вновь и вновь поддаются искушениям. Но в то же время давайте смотреть: что есть писатель? Сам по себе – это тиран. Особенно писатель талантливый, тем паче – гениальный. Он тиранит своими сочинениями общество, ему необходимо поклонение. И я выскажу, возможно, кощунственную мысль, но порой мне кажется, что некоторым российским писателям, нашим современникам, нужна именно нищая, кровавая, вздыбленная, несчастная Россия. Потому что так легче находить какие-то трагические сцепки, ситуации, коллизии. Ему, этому писателю, важно с помощью своего творчества ощутить и подтвердить свою власть над несчастным народом.
Нет, конечно же, он испытывает к нему и любовь и сострадание, ощущает и боль, и тоску по каким-то высоким идеалам…
– Хотите сказать, что каждый писатель свою власть над людьми измеряет тем, как они, эти люди, относятся к его мнению? И начинает с неприязнью относиться к тем, кто не поддается его влиянию? Ибо для человеческой гордыни нет обиды жесточе.
– Ирина, ему поклонение нужно. Он не понимает людей, которые не понимают его. Я, конечно, не хочу делать обобщений, тем более что сам весьма спокойно отношусь к тому, что найдется немало таких читателей, которым мои сочинения не нравятся…
– И Вы к ним, значит, лояльны. Что, и вправду спокойно относитесь?
– Ну вот, смотрите! Если говорить утрированно и принижая: допустим, я сделал табуретку. А человек сел на нее и заявляет: «Нет, табуретка очень низка. Или – высока. Неудобная табуретка…» У каждого писателя есть читатель, своего я просто не ищу, более того, побаиваюсь. А вот знать, что есть некто, кому мои творения небезразличны, мне, конечно же, необходимо. Достаточно одного лестного отзыва, и я успокаиваюсь: если есть один, то, значит, появятся и другие, кому мои мысли, моя боль будут близки и понятны…
– И что же остается будущему писателю?
– Вот то и остается: опять писать о боли, о трагическом состоянии человечества, и опять быть тираном.
– О чем тогда сегодня боль Ваша, что для Вас самое тяжелое?
– Сегодня мне тяжелее всего испытывать тоску по гибнущей красоте мира и, в частности, Москвы и Подмосковья. Когда мне было двенадцать – четырнадцать лет, я ходил по Москве босиком. Вместе с друзьями мы неслись босиком с Большой Калужской на Воробьевку – купаться. Даже на трамвае ездили босиком. Не потому, что нечего было надеть… Спустя годы, будучи в Хельсинки, я узнал, что коренной житель там называется «босоногий». Я сначала не понял, но мне объяснили: это означает, что данный человек родился здесь, в городе Хельсинки, то есть он босиком ходил в детстве по этой земле. Вот и я ходил по Москве босиком. Я тоже «босоногий москвич».
Я любил Москву безумно! Сейчас… я ее просто боюсь. Странное чувство страха. Перед этими улицами, каналами, спиленными деревьями, парками, возведенными из стекла и бетона башнями… Мне повезло, мы переехали сначала в Черемушки, потом на Малую Грузинскую, где еще была старинная Москва, вся в зелени…
– А что Вы, писатель, находите для себя радостного, обнадеживающего?
– Когда началась перестройка, я стал людьми любоваться. Особенно молодежью – умной, резкой, громкой. Я им даже где-то завидую и боюсь, как бы их не зажали, не задушили…
– Но активным борцом себя никогда не ощущали?
– Активным борцом я себя ощущаю за бумагой.
– А письмо в защиту Солженицына в свое время подписали, хотя знали, что чревато…
– Подписал. Знал, конечно, что это грозит очень большими неприятностями… Белла Ахмадулина однажды заметила, что даже писать просто хорошим русским литературным языком в то время – уже было вызовом системе. И я, и многие мои друзья – Василий Шукшин, Виктор Конецкий, Юрий Казаков – и печатались-то «вопреки». Мы были близки, находили друг друга по какой-то «закодированности» прозы, что ли. И вот, скажем, Юрий Казаков, он ведь тоже, казалось бы, ничего политически резкого не писал, никаких политических выпадов в его рассказах не было. Но даже просто его прекрасный русский язык уже был аномалией, вызовом. Потому его и долбили, его талант, его творения, его замыслы вызывали у чиновников от литературы какую-то необъяснимую, неконтролируемую злость…
– Вы недавно вспоминали Дидро, который считал, что главное качество талантливой картины – неисчерпаемость ее замысла, так как произведение искусства постоянно должно давать повод для воображения…
– Он говорил о массовом признании. А вот Тургенев, кажется, говорил, что нет неизвестных мастеров. Мастера всегда знают! В том смысле, что он обязательно известен узкому кругу. И Казаков узкому кругу известен.
Я помню, когда только-только готовился к печати «Один день Ивана Денисовича», Солженицын, будучи еще неизвестным, уже был известен. Узкому кругу. Я, например, ждал это его сочинение с трепетом, с подготовленностью какой-то, что ли. И читал уже как великое сочинение. Рекламы не было никакой, вещь шла трудно, но тем не менее людей, к ней подготовленных, было немало. Подготовленных к тому, что появился очень талантливый писатель. Как это происходит? Одному Богу известно. Такая странная, необъяснимая, никому не понятная реклама.
Или тот же Юрий Казаков. Я ему никогда не подражал – да ему и подражать невозможно! Но он меня натолкнул… на что-то. Как, видимо, его на что-то натолкнул Бунин. Казаков своим письмом заставил меня задуматься: можно, видимо, и так писать! Это сейчас я, что называется, по брюхо увяз в литературе, а ведь начинал без корней. У меня не было ни литературного детства, ни литературной юности. Я все узнавал случайно и того же Бунина прочитал уже после того, как написал немало рассказов. Ну, не было у нас Бунина! Не было массы других писателей! Я знал только классиков и тех, кого классиками провозгласили и преподавали их в советской школе. Так бы и осталось, если бы не встреча с мастерами. А Казакова