Шрифт:
Закладка:
Им не верили. Кровь стыла в жилах при виде огромных букв ANPE — Национального агентства по трудоустройству — на сером бетонном здании рядом с университетом, напротив перрона станции «Нантер». Так много мужчин, а теперь и женщин, просило милостыню, что в конце концов все стали считать это новой профессией. С появлением банковских карт деньги стали невидимыми.
Надежды не было, зато рекомендовалось «распахнуть сердце» и с помощью значков, маршей, концертов и пластинок бороться против голода, расизма, бедности, за мир во всем мире, за солидарность, «рестораны сердца»[65], освобождение Манделы и Жана-Поля Кофмана[66].
Пригороды постоянно присутствовали в воображении людей бетонными коробками и раскисшими грязными пустырями к северу от Парижа в конце автобусных маршрутов и линий скоростного метро, вонючими и зассанными подъездами, выбитыми стеклами и сломанными лифтами, шприцами в подвалах. «Молодежь из пригородов» составляла отдельную категорию среди всей молодежи, нецивилизованную, внушающую смутное опасение, в очень малой степени французскую, хотя и родившуюся здесь — самоотверженным учителям, полицейским и эмчеэсникам приходилось сражаться с ними на их территории. Диалог культур сводился к усвоению их сленга и копированию акцента, к перестановке — на их манер — букв и слогов, так что вместо «чувиха» и «косяк» получалось «хавичу» и «сякко». Им дали коллективное имя, которое означало одновременно их происхождение, цвет кожи и манеру говорить: бёры. В насмешку им приписывали фразу: «Я говорю Францию». Их было много, их не понимали.
Внезапно возник какой-то тип из крайне правых по имени Жан-Мари ле Пен: мы его уже видели когда-то с черной повязкой на глазу, как у Моше Даяна.
Гигантские ангары на периферии городов, открытые по воскресеньям, — торговые молы, — предлагали тысячи пар обуви, инструментов и мебели. Гипермаркеты становились все больше, тележки все вместительней, и даже нагнувшись, человек едва доставал до их дна. Люди меняли телевизор, чтобы иметь гнездо для подключения видеомагнитофона. Появление какой-нибудь новинки уже не становилось сенсацией, уверенность в постоянстве прогресса лишала людей желания мечтать о нем. Они встречали новые вещи без восторга и без тревоги — просто как добавочную порцию индивидуальной свободы и удовольствий. С компакт-дисками отпала нужда каждые пятнадцать минут переворачивать пластинку, пульт дистанционного управления позволял не вставать с дивана весь вечер. Видеокассеты осуществили заветную мечту иметь кинотеатр дома. На экране приставки Minitel[67] можно было найти телефонную и адресную книгу, расписание поездов, свой гороскоп и порносайты. Наконец-то стало возможно все делать, не выходя из дома, не спрашивая ничьего разрешения, разглядывать у себя в квартире и не стесняясь хоть половые органы, хоть сперму крупным планом. Чувство удивления притуплялось. Мы забывали, что раньше и не думали, что когда-нибудь увидим такое. А теперь — видели. И — ничего. Только удовлетворение от совершенно безнаказанного доступа к некогда запретным удовольствиям.
С появлением Walkman музыка впервые слилась с телом, можно было жить внутри нее, отгородившись от мира.
Молодежь казалась здравомыслящей, благоразумной, в основном они думали так же, как мы. Они не бузили в лицее, не протестовали против программ, распорядка, руководства и смирялись со скукой на уроках. Активная жизнь начиналась за стенами школы. Они играли в Playstation, игровую приставку Atari, в ролевые игры, восторгались микрокомпьютерами, выпрашивали для себя их первую модель, Oric 1, смотрели по телевизору передачи «Дети рока», «Дуралеи», «Здравствуй, клип», читали Стивена Кинга и, чтобы сделать нам приятно, — сатирический журнал «Фосфор». Они слушали фанк, или тяжелый рок, или рокабилли. Дома — компакт-диски, на улице — Walkman, они жили под музыку. Они «отрывались» на своих вечеринках, наверняка курили траву. Зубрили уроки. О будущем говорили мало. Лезли без спросу в холодильники и шкафы и ели йогурты Danette, лапшу Bolino и пасту Nutella в любое время дня и ночи, спали с подружками в нашем доме. У них не хватало времени на все: спорт, рисование, киноклуб и поездки с классом. Они нисколько на нас за это не сердились. Журналисты называли их «поколением пофигистов».
Общаясь с детского сада, девочки и мальчики спокойно и вполне невинно уживались друг с другом и были равны в наших глазах. И те и другие говорили жестко и грубо, называли друг друга мудаками и посылали на фиг. Мы считали их «свободными», «естественными» и «близкими к природе» во всем, что так мучило нас в их возрасте: секс, родители и учителя. Мы аккуратно задавали им вопросы, боясь услышать в ответ, что давим на них и вообще достаем. Мы давали им свободу, которую сами так хотели иметь когда-то, при этом по-прежнему тихонько присматривая за их поведением и недомолвками, продолжая вахту надзора за потомством, передаваемую от матери к дочери.
Мы с удивлением и удовлетворением видели, как они самостоятельны и независимы: это казалось завоеванием в истории поколений.
Они могли дать нам фору по толерантности, неприятию расизма, пацифизму и экологии. Они не интересовались политикой, но принимали все благородные инициативы и лозунги, и слоган, придуманный прямо для них, «Руки прочь, он мой кореш»[68], покупали диск в поддержку голодающих Эфиопии, шли на демонстрацию вместе с берами. Они строго следили за соблюдением права «быть иным». Они судили мир с позиций морали. Они нам нравились.
Во время праздничных обедов упоминания прошлого звучали все реже и реже. Не имело смысла ради молодых гостей извлекать на свет божий эпопею нашего вхождения в мир. Мы так же, как они, ненавидели войны и распри между народами. Тем более не вспоминали Алжир, Чили или Вьетнам, или май 68-го года, или борьбу за разрешение абортов. Нашими современниками были только наши дети.
Прежнее время уходило из-за семейного стола, покидало тела и голоса свидетелей. Теперь оно было в телевизоре, в архивных пленках под комментарии неведомо чьих голосов. «Долг памяти» стал гражданской обязанностью, признаком чистой совести, новым патриотизмом. После сорока лет общепринятого равнодушия к геноциду евреев — никто не рвался в свое время смотреть «Ночь и туман»[69] или читать Примо Леви и Робера Антельма — мы вдруг почувствовали что-то вроде стыда, но то был стыд запоздалый. И только на фильме «Шоа» совесть с ужасом осознавала, до какой немыслимой бесчеловечности может дойти человек.