Шрифт:
Закладка:
Мы помалкивали — из суеверия. Скажешь, что убежден в победе левых сил, а вдруг сглазишь? Это когда-то мы радостно кричали: «Выборы, выборы — депутаты пидоры», теперь был не тот случай.
Даже когда на экране телевизора возникло странное, сложенное из точек лицо Франсуа Миттерана, мы все еще не верили. Потом приходило осознание того, что вся наша взрослая жизнь прошла при власти, которая не имела к нам никакого отношения, и двадцать три года — за исключением одного мая — казались единой безнадежной текучей массой, откуда не вышло ничего удачного в смысле политики. Мы ощущали такую досаду, словно у нас украли часть юности. После стольких прошедших лет туманным вечером майского вокресенья, которое смывало прошлое майское поражение, мы возвращались в большую Историю с когортой людей, с молодежью, женщинами, рабочими, преподами, артистами и гомосексуалами, с медсестрами, почтальонами — и нам хотелось снова эту историю творить. Это было как 36-й год, как Народный фронт из рассказов родителей, как Освобождение Франции, как 68-й — только закончившийся победой. Нам нужно было все: песни и эмоции, роза[58] и Пантеон, Жан Жорес[59] и Жан Мулен[60], «Время вишен»[61] и «шахтерские поселки» Пьера Башле[62]. Слова звенели и казались нам искренними, потому что мы давно их не слышали. Надо было отвоевать прошлое, заново взять Бастилию, напиться допьяна символикой и ностальгией прежде, чем шагнуть в будущее. Счастливые слезы Мендес-Франса в момент, когда его обнимает Миттеран, — были наши слезы. Мы смеялись над тем, как богатеи с испугу стали драпать в Швейцарию и прятать там деньги, мы покровительственно успокаивали школьных секретарш, которые боялись, что их квартиру отберут в пользу государства. Покушение на Иоанна-Павла II (револьверный выстрел какого-то турка) случилось некстати — его быстро забудут.
Все казалось возможным. Все было в новинку. Все с любопытством смотрели на четырех министров-коммунистов, как на каких-то экзотических зверей, удивляясь, что они не выглядят по-советски и не говорят «по-народному», как Марше или Лажуани. Мы растроганно смотрели на депутатов с трубкой и шкиперской бородкой, как у студентов шестидесятых годов. Дышалось легче, жизнь молодела. Возвращались слова «буржуазия», «общественный класс». Язык освобождался от поводьев. Летя по автостраде, ведущей в отпуск, с орущими на полную громкость кассетами Iron Maiden и приключениями «Давида Секс-гиганта» на радио Carbone 14, мы верили, что открывается новая эпоха.
Сколько ни копайся в воспоминаниях, никогда еще не разрешалось так много разных вещей за такое короткое время — несколько месяцев (и это тут же забудут, настолько немыслимым казалось возвращение назад). Отмена смертной казни, страховая компенсация абортов, выдача документов нелегальным иммигрантам, узаконенная гомосексуальность, увеличение отпусков на неделю, уменьшение рабочей недели на час и т. д. Но вскоре эйфория шла на убыль. Правительство требовало денег, занимало их у нас, проводило девальвацию, не давало франку покидать пределы страны, вводя контроль за валютными операциями. Атмосфера снова становилась суровой, речь («дисциплина» и «контроль») — карательной, словно прибавка времени, денег и прав была незаконной, и требовалось вернуться к естественному порядку, предписанному экономистами. Миттеран перестал говорить о «левых массах». Мы еще не слишком ставили ему это в вину, все-таки он был не Тэтчер, которая дала Бобби Сэндсу[63] умереть от голодовки и послала солдат под пули на Мальвинские острова. Но вспоминать про 10 мая становилось неловко, даже как-то глупо. Национализация предприятий, повышение зарплат, сокращение рабочего времени — все, что мы считали актом справедливости и наступления нового общества, теперь казалось частью пышной церемонии чествования Народного фронта, культом растаявших идеалов, в которых разуверились уже и сами жрецы. Ничего особенного не случилось. Государство снова удалялось от нас.
Оно сближалось со СМИ. Появление политиков на телеэкране обставлялось с повышенной торжественностью и драматизмом, усиливаемым музыкальным сопровождением, они словно бы подвергались допросу и под давлением выдавали правду. Но слыша, как они без запинки приводят кучу цифр, не теряются ни при каких поворотах сюжета, мы догадывались, что они знали вопросы заранее. Как в сочинениях, главное было «доказать свою точку зрения». Они сменяли друг друга из недели в неделю: «Добрый вечер, госпожа Жоржина Дюфуа», «Здравствуйте, господин Паскуа», «Здравствуйте, господин Брис Лалонд». В памяти не оставалось ничего, кроме какого-нибудь «афоризма», который никто бы и не заметил, если бы бдительные журналисты не стали его с помпой цитировать.
Факты, реальность — материальная и нематериальная, доходили до нас цифрами и процентами: количество безработных, продажи машин и книг, вероятность заболеть раком и умереть, положительные и отрицательные оценки. Пятьдесят пять процентов французов считают, что в стране слишком много арабов, тридцать процентов имеют дома видеомагнитофон. Два миллиона безработных. Цифры не свидетельствовали ни о чем, кроме фатальности и предопределенности.
Никто не смог бы назвать дату, когда Кризис, в его смутной и бесформенной реальности, стал для нас и истоком мира, и бесспорным синонимом абсолютного зла. Но он уже стал им, когда одетый в костюм-тройку Ив Монтан, при поддержке журнала «Либерасьон», — явно переставшего быть журналом Сартра — разъяснил нам, что чудодейственным лекарством от Кризиса является частное предпринимательство, и вся его апокалиптическая красота обретет потом лицо и голос Катрин Денев, рекламирующей по заказу банка Suez открытие счетов для частных вкладчиков на фоне медленно — не так, как в «Процессе» Кафки, который тут же приходил на ум, — раскрывающихся высоких и роскошных дверей в мир денег.
Предпринимательство было законом природы, современностью, разумом, оно должно было спасти мир. (Только заводы непонятно почему увольняли рабочих и закрывались.) От идеологий с их «суконным языком» никто ничего не ждал. «Борьба классов», «активная политическая позиция», оппозиция «труд и капитал» вызывали лишь снисходительные улыбки. Слова выходили из употребления и казались теперь лишенными смысла. На смену им приходили другие и утверждались для оценки людей и поступков: «результативность», «вызов», «рентабельность». «Успешность» возводилась до уровня непреходящей ценности, становилась определяющим критерием «Франции лидеров», начиная от писателя Поля-Лу Сулицера до политика Филиппа де Вилье, ставшего предпринимателем, она окружала ореолом Бернара Тапи[64] — «парня, который начал с нуля». То было время краснобаев.