Шрифт:
Закладка:
— На что жалуется?
— Ни на что, государь. Доставил, говорит, недобрые вести великдму спафарию.
Милеску вздохнул. Воевода знаком велел ему оставаться на месте.
— Веди сюда Кырлана, — приказал.
Илие Кырлан был здоровенным парнем, мордатым и бровастым, на вид всегда благодушнейшим и счастливейшим из смертных. Он никогда не выходил из себя, не бранился, никогда не спешил. Либо в силу особой ловкости, либо неслыханной везучести, только этот парень, куда бы его ни посылали и что бы ни поручали, всегда пробирался, куда нужно, и возвращался с удачей. При Милеску он был с детских лет. Спафарий мог на него положиться всегда и во всем и знал, что он не издаст ни единой жалобы без основательной на то причины. Вот почему он так обеспокоился, услышав, что Кырлан принялся вдруг его искать.
Обычно слуги редко входили в покои господаря, поэтому Илие Кырлан, едва переступив порог, повалился на колени и уперся лбом в ковер.
— Государь приказывает тебе встать, Илие, — сказал спафарий, — велит тебе говорить. Какие у тебя для меня вести?
В глазах слуги блеснули слезы.
— Прискакал человек из усадьбы, из Милешт, — проговорил он. — Господин наш... Боярин Гавриил... при смерти... Брат твоей милости, боярин Апостол, просит приехать, пока не поздно...
— Государь... — повернулся к воеводе спафарий.
— Скачи, боярин, спеши, — сказал Александр, помедлив лишь мгновение и не без сожаления взглянув на колоду карт, оставшуюся на столе. — Мы знаем честного боярина нашего Гавриила, болезнь его милости безмерно опечалила нас. Передай его милости пожелания скорейшего выздоровления. А не успеешь вернуться до выступления в Рашков, догонишь нас в пути. И мы разделаемся с теми, кто держит в неволе княгиню Руксанду!
III
Убедившись, что сын нашел приют под княжеским крылом, боярин Гавриил вынес мудрое решение. «Боярин Николай! — сказал он. — Получишь от меня, что пожелаешь и сколько пожелаешь, только не плетись у жизни в хвосте. Чтобы земля полнилась твоею славой. Чтобы и деревья встречали всюду тебя поклонами, а поля на твоем пути полнились цветами, восхищаясь тобой. Один есть Николай Милеску — ученый муж; один есть на свете отец его — боярин Гавриил, и никому на свете не сравниться с ними — ни статью, ни мудростью, ни богатством. Ради этого я растил тебя, тратил золото на тебя несчетно. Ныне ты в роду нашем — первый, взобравшийся на такую высоту, и пусть завидуют нам глупцы!»
Такими словами очертил боярин будущность сына. Чтобы где бы ни оказался, кафтан на нем был кафтаном, сапоги — сапогами, а шапка — шапкой, чтобы все блистало на нем и сверкало. Чтобы куда ни ехать молодому боярину, от дому ли на улице Горячей ко дворцу, по Милештскому ли тракту к другим городам и весям, — беспременно раскатывать ему в рыдване из Беча, на тонких рессорах, с красными козлами, с лепной кровлей, с золочеными рейками снаружи и бархатными занавесками на веницианских оконцах, с упряжкой горячих скакунов и восемью конными челядинцами позади. Челяди же неизменно быть в чистом платье с галунами и позументами, да чтобы при добрых саблях, пищалях и пороховницах, ибо по одежде слуг встречают и господина, — да чтобы к тому же чепраки на конях и поводья да прочая сбруя сверкали золотыми бляхами, бахромой и шитьем. Николай кисло усмехался: не было у молодого боярина склонности к украшениям и роскоши. Но из слова родителя выйти не смел. «Суета сует!» — думал он про себя. И все-таки разъезжал при параде, предписанном отцом, с блистательной свитой, с истинно княжеской пышностью. И, как нередко случается, (ибо то, что сладко, даже если нам известно, что в сладости этой — яд, день за днем, прилипая к пальцам, начинает быть нам по вкусу,) с течением времени Николай вдруг заметил, что советы боярина Гавриила не так уж, в сущности, и плохи. А дружба с князем, для всех остальных — далеким, как звезды в небе, вливала в душу толику удовлетворения. Роскошь княжеского двора, музыка, приемы, беседы с вельможами страны и иноземными дипломатами возвышали его над очень многими, незаметно внушая, что только так и никак иначе может быть он кем-то значительным, персоной. «Суета сует, говорил он себе снова, — прах и всяческий тлен!» Но опять с тайным наслаждением взирал свысока на прочих, кланявшихся ему земно и пресмыкавшихся перед ним, — бояр, мазылов, резешей, всякого рода торговцев, купцов и мастеровых, бедняков, сипольщиков, нищенствующих монахов или калик перехожих. Он чувствовал себя порой так, словно попал в позолоченный капкан; иногда — будто его заключили в стальной и тесный, безмерно тяжелый для души и тела панцирь, который, однако, он не решался сбросить, словно боясь, что враги пронзят его своими стрелами, как только он окажется без доспехов.
«Что труднее всего на свете? — спрашивал он себя. И отвечал словами просвещенных древних наставников мира: — Познать самого себя».
«Есть ли в мире нечто, труднее этого? — спрашивал снова дух, вещая из бесконечности. — Есть, — отвечал тоже он, — это — совладеть с собою самим».
...За стенами дворца духота опалила, словно он вступил под свод раскаленного очага. Внутреннее напряжения не спадало — от бесед с воеводой, от известий из Рашкова, от тревожного сообщения из Милешт. Изуродованное тело Стырчи все еще лежало в пыли, под тучей мух. Четверо армашей охраняли его с безразличием каменных столпов. И над ними, над неутихающей суетой двора, казалось, еще звучали последние слова, устами мученика вымолвленные: «Ухожу до срока невиновным, и буду перед господом свидетельствовать, что нет на мне вины...»
На пути спафарию повстречался мрачный с виду Григоре Паладе.
— Прознал от твоих слуг, боярин, о черной птице, вскружившей над Милештами, — сказал тот проникновенно, преданно глядя в глаза. — Помню боярина Гавриила — рослого и бородатого, могучего и щедрого мужа. И более всего, признаться, меня всегда удивляла его телесная мощь; даже в ту пору, когда, как говорят, и сам я раздался в плечах вдвое против его милости, его сила не переставала меня изумлять... Прошу тебя, Николай, дозволь проводить твою милость до Милешт, дозволь быть с тобой рядом в трудный час.
Милеску взглянул на него с удивлением, даже с презрением. Но спорить