Шрифт:
Закладка:
Вот это расхождение, двойственность были отрефлектированы мною очень рано, и я даже не могу точно сказать, как рано. Фактически с того момента, как я начал думать и сознавать себя как мыслящую личность. Существование двух планов, двух стандартов было для меня так очевидно, что идеология осознавалась мною именно как идеология, как механизм политики, а не как что-то соответствующее реальным вещам. То, что писалось в газетах, в книжках о процессах 30-х годов, было для меня именно сказанным, написанным, инсценированным – и только. Поэтому я довольно рано оказался в весьма странном положении в семье, особенно по отношению к отцу, потому что отец-то мой (я еще раз повторю) вроде бы тоже все знал, но он никогда не признавался в этом даже самому себе. Он не обсуждал происходящего, у него не было к этому личного отношения как к какому-то событию, требующему осмысления, оценки и выработки отношения. Точно так же, как, скажем, он, наверное, не относился никак к тому, что солнце всходит и заходит. Оно всходит и заходит – таковы условия жизни. Для него здесь не было проблем, это была естественная среда его существования.
Для меня же проблема была, и мне каждый раз хотелось понять, что же реально происходит. Это – с одной стороны, а с другой – я даже не осознавал своей социальной принадлежности к правящему слою, что во многом предопределило постоянные трудности моей социализации в предстоявшей жизни. Чувствуя за собой поддержку и известную мощь семьи, я никогда не ставил перед собой проблемы «входить» во что-то – входить, приспосабливаться, пристраиваться, подстраиваться, искать какие-то формы социальной адаптации. Наоборот, [у меня] была голая нравственно-этическая максима, полученная от матери, ригористичная по сути своей: белое есть белое, черное – черное. И никаких компромиссов, никаких промежуточных тонов.
Георгий Щедровицкий
И в то же время – знание и понимание истории, причем полученные из книг. В определенном смысле я жил историей XIX века, а книги Лависса и Рамбо были очень занятной подготовкой к пониманию реальных событий. Почему я все время говорю о них? Наверное, потому, что они во многом повлияли на мое развитие. Это ведь был не учебник всемирной истории, в котором рассказывается о Древней Греции, походах Тамерлана, татаро-монгольском иге, где столетия укладываются в одну-две странички. Нет, это была восьмитомная история одного века, в которой все механизмы – экономические (хозяйственные), политические [и т. д.] – описывались детальнейшим и подробнейшим образом, то есть вскрывались механизмы исторического человеческого действия. Естественно, я сквозь эту призму рассматривал все то, что происходило вокруг. Вся сложнейшая картина исторического анализа XIX века, его уровни, планы и срезы стояли передо мной как живые.
В те годы (и это важно очень четко понимать) существовало неимоверно сильное напряжение классовых отношений. В мальчишеской среде оно проявлялось в первую очередь в драках во дворе. Существовал жесткий антагонизм в отношениях между теми, кто имел свой письменный стол, книги, регулярно ел и за кем следили и ухаживали, и теми, кто жил в подвалах нашего же двора. Подобные отношения проходили красной нитью через мою жизнь, хотя тогда я ни в коем случае не воспринимал их как классовые отношения.
Если, скажем, в моем присутствии кто-то произносил слово «жид» (это встречалось не так часто, как после войны, но тоже было), то я, не раздумывая, бросался в драку. Причем не потому, что я считал себя евреем, – как раз наоборот, у меня было совершенно другое мироощущение: я был советский, русский от начала до конца, – а просто потому, что это выражение противоречило принципам коммунистического, или социалистического, интернационализма.
Вообще, мир идеологии – марксистской идеологии, партийной идеологии, – он каким-то удивительным образом целиком завладел моей душой: я буквально существовал в этой системе идеологических представлений и норм. К нравственно-этическому ригоризму, унаследованному от матери, добавлялся еще этот коммунистическо-социалистический ригоризм.
Чуть дальше я расскажу, какие злые шутки сыграла со мной в университете идеология, совершенно захватившая меня и мной управлявшая.
В то же время было и видение, и понимание как бы подлинных механизмов развития политических событий, но на самом общем уровне, что не затрагивало каждодневных, повседневных отношений между людьми из разных имущественных, социальных групп.
И самое главное – я всегда чувствовал себя ответственным за то, что происходило вокруг, и относился к себе как к продолжателю той жизни, которой жил. Такая активность, или то, что сейчас принято называть активной жизненной позицией, была присуща мне изначально, по рождению в этой семье.
В 1937 году я поступил во второй класс 94-й средней школы Краснопресненского района. Практически единственным моим приятелем в то время был Левка Богорад. Тогда он жил в так называемом четвертом доме правительства – на другом углу Воздвиженки[99], где находится Президиум Верховного Совета [СССР], причем жил он в подъезде, где потом находилась столовая Верховного Совета. Отец его работал в Совете народных комиссаров, и они жили примерно в такой же квартире, как и мы, но на первом этаже. Это по советским меркам свидетельствовало о более низком ранге той должности, которую занимал его отец по сравнению с моим, но, в принципе, мы были детьми из семей одного круга. Свело нас, по-моему, на третий или четвертый день нового учебного года то, что его обозвали жидом, а я врезал тотчас же тому, кто это сказал (был у нас такой парень Гаврилов, сидевший во втором классе третий год), и дальше нам пришлось встать, как римским легионерам или гладиаторам, спиной к спине и драться с огромной компанией мальчишек, которые всегда крутятся во дворе школы. И вот эта драка, из которой мы оба вышли с разбитыми носами, но с чувством выполненного долга, нас и соединила.
– А где находилась школа?
– Она находилась во дворе Нижнего Кисловского переулка, рядом с домом Моссельпрома[100] – ее закрыли во время войны. Когда вы идете от Арбатской площади к консерватории, проходите по Нижнему Кисловскому и поворачиваете налево, на Малый Кисловский, то вот по правую руку вниз и будет эта школа, а дом Моссельпрома остается слева.
Был я тогда влюблен в девочку, которую звали Нина Зайцева. Ее семья жила в бывшем генеральском доме на Никитском бульваре, рядом с домом журналистов, тогда по нему еще ходила «Аннушка» – трамвай «А». Отца ее арестовали и расстреляли, потом отчима арестовали и расстреляли через два года. Мать вышла замуж в третий раз и родила еще одного ребенка, брата Нины, отца которого тоже арестовали и расстреляли позднее. Это одна из судеб женщин того времени – очень характерная: оставались дети, и материальная сторона жизни становилась невероятно тяжелой, поскольку одна женщина тянула оставшихся детей.
Вообще, быт большой коммунальной квартиры надо описывать специально. Когда утром все вставали, то перед туалетом – а туалет был один – выстраивалась очередь в пять-шесть человек. Эта очередь представляла собой «клуб» квартиры.
Поскольку основной вход особняка был закрыт и входили всегда только с черного входа (это опять очень интересное обстоятельство организации жизни и, кстати, тоже не случайное), то фактически все двери (а жило там шесть семей) выходили на кухню. Да еще на этой кухне бывшая домработница моей тетки, Агаша, имела отгороженный чулан и в нем жила, причем уже не в качестве домработницы: она где-то служила, а у тетки подрабатывала уборкой;