Шрифт:
Закладка:
– Да, маэстро.
– Мне она больше нравится на органе, чем на клавире. К завтрашнему дню подготовишь мне транскрипцию для лютни. Слышишь, Каспар?
– Да, маэстро, для лютни. – Каспар сглотнул слюну.
– Тебе она понравилась?
– Нет, маэстро. Ни капельки.
Во второй раз за день старик заулыбался:
– А мне понравилась. Подпиши ее моим именем.
– Вы хотите ее подписать? – снова перепугался бедняга Каспар. – Вот эту пьесу?
– Именно так, Каспар.
Дрожащими буквами Каспар вывел подпись, которую маэстро крайне редко просил его ставить на партитурах: «Johannes Sebastian Bach fecit»[59].
– Спасибо, мальчуган… – вздохнул старик, силы его были на пределе. – А вот теперь тебе и вправду придется побыстрее отвести меня в кровать. А то, что мы с тобой написали… это пока что спрячь. – Он вздохнул. – Могу я тебе доверять?
– Вы прекрасно знаете, что за вас я бы жизнь отдал.
Старик, обрадованный ответом, помолчал: быть может, упиваясь таким доказательством преданности; быть может, все еще вспоминая тему Готфрида и представляя ее себе на струнном инструменте.
– Когда я умру, отнеси партитуру лично моему старшему сыну.
– Господин Фридеман[60] разорвет ее на мелкие кусочки.
– Скажи Вильгельму Фридеману, – процедил старик усталым голосом, который прерывало тяжелое дыхание, – что в сию минуту эта тема его брата Готфрида мне дороже всего на свете и воля моя в том, чтобы она сохранилась после того, как распродадут все мои книги и рукописи.
– Да с чего вы взяли, что кто-то будет распродавать рукописи…
– Вскоре ты об этом услышишь, – перебил его маэстро. – Только вот это продавать нельзя.
– Почему, маэстро?
– Не знаю. – Старик, словно зрячий, мечтательно обратил взгляд к свету, льющемуся из окна. – По правде сказать, не знаю…
– Это не музыка, маэстро.
– Это музыка: она вылилась из сердца. – Он повернул слепое лицо на звук голоса Каспара, считая вопрос закрытым. – А пока спрячь ее. Не показывай ее моей Магдалене, чтобы она не огорчилась.
Он с трудом приподнялся, и мальчик подбежал к нему.
– Я очень устал. Скоро конец… – И, когда мальчик был уже рядом: – Думаешь, я сошел с ума, Каспар?
– Осторожно, здесь ступенька, маэстро.
Каспар помог изможденному маэстро лечь в кровать. Наступал вечер, и шел проливной летний дождь; мальчик думал, ну что же они не идут, почему никто не идет, пусть придут, пусть придет кто-нибудь, потому что маэстро начал повторять хриплым голосом, Магдалена, ты где, где мои дети, я умираю, где моя музыка, что это, почему так темно… Потом глухим, фальшивым голосом пропел в стену, довольно, Господи: когда тебе угодно, освободи меня от этих пут. Гряди, Иисус. О мир, прощай. Я ухожу в небесные покои. Я ухожу в уверенности и мире и оставляю позади страданье. Довольно, Господи[61]. И Каспар не знал, не лучше ли оставить его одного и позвать кого-нибудь на помощь. Однако не мог сдвинуться с места, потому что маэстро схватил его за руку и с силой вдохнул весь воздух, бывший в мире. И еще сильнее сжал руку Каспара, как будто держался так за жизнь. Выдохнуть ему было уже не суждено. Каспар в испуге принялся плакать, потому что маэстро только что скончался у него на руках, а он был один дома и не знал, что делать.
Летний дождь продолжал с силой стучать в окна комнаты. Вдруг Каспар высвободился из сжимавшей его руки и испуганно подумал: госпожа Магдалена, господин Фридеман, господин Альтниколь… все они будут винить его в смерти маэстро, ведь он дал ему пойти работать, хотя ему и поручили о нем заботиться, он дал ему сочинить музыку, которая его убила. Охваченный смятением, он помчался в органную залу. Со слезами на глазах собрал все партитуры, написанные в этот жуткий день. Потер себя по лбу, чтобы выкинуть из головы любое воспоминание об этой дьявольской музыке, как будто мог забыть хоть одну ноту из тех, что слышал в жизни, выбежал из залы, в бешенстве сжимая пачку бумаг, и направился к кухонной печи. Лист за листом он кидал их в огонь, чтобы не осталось ни единого следа его самовольства, ни одного доказательства его преступления, пока с последним листом не сгорел в огне сон сумасшедшего и не исчез, как жизнь человеческая, став дымом в каминной трубе и улетев в серое небо Лейпцига.
Я помню
Это произошло потому, что на маленького Исаака накатил нестерпимый приступ кашля. Он прижимался лицом к телу матери, а она в отчаянье хватала его за затылок, вдавливая себе в грудь, рискуя задушить, но мальчик не смог сдержаться и три раза кашлянул. Три приглушенных звука всей семье показались оглушительными пушечными выстрелами. Услышали их и солдаты, которые уже заканчивали обыск.
Дом тут же наполнился грохотом беспорядочной пальбы, и по звону разбитого стекла Мириам поняла, что они попали в сервант со свадебной посудой. Дедушка замычал что-то себе под нос, а доктор Лодзер бешено сжимал кулаки от бессилия. Не прошло и полминуты, как был обнаружен механизм, раздвигавший перегородку, за которой скрывалась узкая-преузкая каморка, служившая им убежищем. Лодзеры явились взгляду в игре света и теней, как на картине Рембрандта, замершие и перепуганные, ослепленные светом мощных фонарей вермахта, которыми был экипирован явившийся за ними украинский отряд СС. Истерические выкрики немецкого офицера были понятны одному доктору, но все догадывались, что они означали. Пока их грубо выталкивали наружу, дедушка Лодзер декламировал Плач Иеремии и говорил, что великий между народами стал как вдова, горько плачет он ночью, сетуют пути Сиона. И чтобы заставить его замолчать, офицер ленивым движением выбил его последние три зуба прикладом маузера. За воротами, на улице Новолипки, хотя не наступил еще и полдень, было темно, потому что туман, испуганный визг, злобные крики, дым пожаров и ужас затмевали слабый зимний свет, который милосердный Адонай, Бог воинств, благоволил пролить на гетто. А малыши, прижавшись к матери, говорили, куда мы идем, а, мама?
Их заставили влезть в переполненный грузовик. Лодзеры в последний раз оглянулись на дом, в котором прожили два последних страшных года, и доктор внезапно вспомнил все, что было до катастрофы, как он мальчишкой бегал, когда можно было кашлять сколько влезет, по отцовской ювелирной мастерской, долгие часы занятий и долгие дни работы в приемном покое на улице Сиенна, каждого из своих пациентов, рождение Исаака и Юдифи и великую любовь Мириам, которая сейчас стояла перед своим возлюбленным, поверженным, бессильным, и думала о нем, и отчаянно прижимала к себе обоих детей, боясь, как