Шрифт:
Закладка:
Прежде всего отсутствовали четкие правовые критерии: кого следует реабилитировать, а кому достаточно амнистии? Как быть с «дополнительным наказанием» возвратившихся из лагерей, то есть, как правило, запретом на жительство в столичных городах СССР? Однако основная проблема коренилась еще глубже. Как признать невиновными сотни тысяч жертв бесправия, не поднимая вопроса о коллективной ответственности всей системы? Ведь и те, кто принимал решения, и те, кто эти решения выполнял, жили и работали тут же, рядом. Нужно ли удивляться, что они делали все, чтобы «оттепель», если уж она началась, затронула ну разве что самую верхушку айсберга.
Собственно говоря, непосредственная реабилитация — политическая, правовая, моральная — коснулась почти исключительно работников партаппарата и комсостав армии. Даже в момент разоблачения злодеяний Сталина речь шла в строгом смысле слова только о них, о «десятках тысяч» безвинно репрессированных коммунистов. Во вторую очередь реабилитированы были деятели искусства и науки, в зависимости от их известности и степени близости к официальной культурной элите. Что же касается сотен тысяч пострадавших из более низких сословий и категорий: рабочих, крестьян, служителей церкви, военных, казаков, гомосексуалистов, молодых людей, отказавшихся идти в армию по призыву, врачей, нелегально делающих аборты, и их клиенток, а также целых народов: чеченцев, ингушей, крымских татар, калмыков, — то в ходе десталинизации они в лучшем случае получали лишь право на жизнь.
Люди вроде искусствоведа Николая Пунина и этнографа Льва Гумилева, относившиеся к разряду «классово чуждой интеллигенции», не получали государственного помилования автоматически. Для их освобождения надо было «хлопотать», то есть предпринимать активные усилия, обращаться к властям, искать весомой поддержки. Конечно, в конце концов, после XX съезда КПСС, обрели свободу почти все жертвы сталинизма, обладавшие хоть каким-то весом и известностью. Однако и для заключенных, и для их близких было отнюдь не все равно, в какой момент между 1953 и 1956 годом улыбнется им судьба.
Тяжело больному Николаю Пунину не дано было дожить до реабилитации. 21 августа 1953 года он умер в лагере близ Воркуты, умер «естественной смертью» — это означало всего лишь, что он не был убит. Хотя время их любви давно ушло в прошлое, смерть Пунина стала для Ахматовой тяжелым потрясением. Бывшего мужа она всегда воспринимала как часть своей жизни, да и жила вместе с его прежней и новой семьей, деля с ней и немногие радости, и бесчисленные беды. Кроме того, после смерти Пунина вопрос об освобождении сына Льва уже не воспринимался ею лишь как вопрос времени: Лев тоже был болен, и каждый лишний день, проведенный им в лагере, увеличивал вероятность того, что он кончит так же, как его отчим.
Несмотря на вмешательство крупных ученых, путь к освобождению Гумилева-младшего тянулся невыносимо долго. Поскольку подобных нерешенных дел накопилось много и возрастала опасность восстаний в лагерях, была создана специальная комиссия — для рассмотрения возможности освобождения заключенных на месте; возглавлял ее член Политбюро Анастас Микоян. Благодаря работе этой комиссии вышел из сибирского лагеря и Лев Гумилев — хотя формально он был амнистирован лишь несколько месяцев спустя.
Ахматова ждала решения нетерпеливо, то и дело впадая в отчаяние, и вздохнула с облегчением лишь в конце марта 1956 года. Именно тогда она задала в дружеском кругу вопрос, в котором крылся глубокий смысл: «Правда ведь, за 800 рублей можно купить хороший мужской костюм?» Мать и сын встретились через шесть с половиной лет разлуки, 15 мая в Москве, на квартире Ардовых. Но вскоре после этого между ними возникли конфликты, которые не утихали вплоть до кончины Анны Ахматовой. Для советских условий характерно, что первые трения у них появились из-за жилья.
Сына Ахматовой арестовали в Фонтанном доме, в той квартире, где он был прописан и где у него была собственная комната. В марте 1952 года владелец дома, Институт Арктики — вероятно, по подсказке спецслужб, — буквально выжил из этой квартиры семью Пуниных вместе с Ахматовой, предоставив им квартиру меньшей площади на улице Красной Конницы. Правда, в 1955 году Ахматова как член Литфонда получила небольшой домик в Комарове, под Ленинградом; домик этот она — из-за его жалкого состояния — величала Будкой. Вернувшись из лагеря, Лев не получил автоматически прописку в квартире Пуниных; Ахматова смогла предложить ему только Комарово. Он с возмущением отверг это предложение — и с тех пор обитал у друзей, у знакомых, чувствуя себя бездомным, уверенный, что мать его оттолкнула.
Лев Гумилев еще в письмах Эмме Герштейн из лагеря жаловался, что Ахматова слишком мало заботится о нем и о его освобождении. Отзвук этих упреков, иногда очень резких, мы услышим даже в 1989 году, когда Гумилев в одном интервью сказал о матери: «На самом деле заявления о моем освобождении она не подавала, следовательно, никаких хлопот реальных и быть не могло. Когда я вернулся из Омского лагеря, я спросил, почему же она не подала заявления? На это она ответить мне не смогла, хотя она и училась на Высших женских юридических курсах в Киеве в 1910 году. Мама не усвоила того, что любое дело должно начинаться с подачи заявления, или, как говорили раньше, прошения».
Показать полную несостоятельность таких рассуждений, наверное, проще всего. Предположение, будто женские юридические курсы, законченные в 1910 году, способны в 1949-м или 1954 году обеспечить достаточную подготовленность в противостоянии режиму, попирающему всякую законность, — это, по всей очевидности, чистая фантасмагория, способная родиться лишь в голове человека, которого преследовали и мучили в течение десятилетий. Едва ли заявления Ахматовой помогли бы Гумилеву в лагере; ему скорее не хватало — не в лагере, а всю жизнь — той будничной заботы, в которой нуждаются самые обычные дети самых обычных родителей. В разрыве, который произошел между Ахматовой и ее сыном в конце 50-х годов, сказались, видимо, и эмоциональные травмы, перенесенные Львом в детстве, когда он, оставшись без отца, вынужден был жить в Бежецке, у деда с бабкой.
Лев Гумилев, талантливый сын гениальной матери, рос в тени расстрелянного отца; тринадцать лет самого плодотворного периода своей жизни он провел за колючей проволокой. Любого из этих обстоятельств уже само по себе было бы достаточно, чтобы искалечить душу. И все же самую роковую роль в его жизни сыграло, видимо, то, что его (если не считать, конечно, «первородного греха»: в 1934 году