Шрифт:
Закладка:
Довольно скоро начинается то, чего оба они совершенно не понимали, к чему совершенно не были готовы. В отличие от Ахматовой, от Пастернака и, может быть, Мандельштама, Цветаева – человек не то чтобы аполитичный, а принципиально этого не понимающий. “Не понимаю. Не понимаю”, – твердит она. “То же, что с кройкой, – не понимаю, не понимаю: где влево, где вправо, в висках винт, во лбу свинец. <…>…И вот, великая клятва: не буду служить Никогда. Хоть бы умерла”, – пишет она в очерке “Мои службы”. “Мое «не могу» – это меньше всего немощь. Больше того: это моя главная мощь”, – записывает в “Земных приметах”. Какая прекрасная, романтическая, если угодно, героическая позиция!
Только потом, в “Повести о Сонечке”, а это 1937–1938 год, Цветаева написала: “У нас не могло быть контактов с пролетарской молодежью и красноармейцами, может быть, и прекрасными людьми, но не бывает контактов у победителя с побежденными”. А 1918-й для нее – это торжество толпы. Толпы, которая во время Французской революции, как в стихотворении Волошина “Голова madame de Lamballe” (1906) (“Это гибкое, страстное тело / Растоптала ногами толпа мне”), топчет аристократку. Это садистическая, жестокая, озлобленная толпа, пусть в ней и встречаются привлекательные типы. “…Мастеровой, черный, – пишет она Сереже, – глаза как угли, чернобородый, что-то от ласкового Пугачева. Жутковат и приятен”. Вот эта тоска по Пугачеву-вожатому, которая потом отразится в “Моем Пушкине”, очень ей присуща. Но миф свой она начала творить сразу – “бунт черни”, которому надо сопротивляться.
Сергей Эфрон, прочитав впоследствии ее цикл “Лебединый стан” (1917–1920), в котором она поэтизирует белогвардейскую “честь и прямость”, сказал: “Марина, все было совсем не так”. “А как же все было?” – спросила она. “А вот так: представьте себе вокзал военного времени – большую узловую станцию, забитую солдатами, мешочниками, женщинами, детьми, всю эту тревогу, неразбериху, толчею, – все лезут в вагоны, отпихивая и втягивая друг друга… Втянули и тебя, третий звонок, поезд трогается – минутное облегчение, – слава тебе, Господи! – но вдруг узнаёшь и со смертным ужасом осознаёшь, что в роковой суете попал – впрочем, вместе со многими и многими! – не в тот поезд… Что твой состав ушел с другого пути, что обратного хода нет – рельсы разобраны. Обратно, Мариночка, можно только пешком – по шпалам – всю жизнь…” – передает его слова Ариадна Эфрон.
Он быстро понял обреченность белого дела, но деваться было некуда, он уже был в Добровольческой армии. И Цветаева, два года его не видевшая, пережившая в эти два года немало романтических увлечений, остается ему верна – потому что есть великий миф о Льве-рыцаре и его жене, которая его ждет. Она всю жизнь оправдывается перед ним за смерть Ирины, которую не уберегла, отдав ее в приют, и та умерла от голода: “Старшую у тьмы выхватывая – / Младшей не уберегла”. Надо, думаю, обладать бóльшей искренностью, и бóльшей открытостью, и бóльшим отчаянием, чем Ахматова, чтоб сказать: “Мной еще совсем не понято, / Что дитя мое в земле” (“Две руки, легко опущенные…”, 1920). Многие, наверное, упрекнут Цветаеву за то, что она дерзнула об этом говорить. Но для нее говорить и значит жить. Все остальные формы жизни недействительны.
Всю жизнь она оправдывалась перед своим Сережей и за то, что в эти два года была увлечена другими, но в письме в тетрадку писала: “Если Бог сделает это чудо – оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака”. И приписывает в 1938 году: “Вот и пойду – как собака”. Она пишет ему: “Когда я Вам пишу, Вы – есть, раз я Вам пишу!” Слов о его смерти она не пишет никогда, она этого допустить не может. И когда в 1921 году – о чудо! – Эренбург умудряется обнаружить его в Чехии, куда Эфрон перебрался после крымской эвакуации, бегства, для нее это, как она пишет, “удар счастья”. А письмо Сережи, которое он пишет ей и Але, – обычное нежное письмо отца и мужа. Видно, что он многому за эти годы научился, а многому и разучился – все как бы пеплом присыпано.
Она же, наоборот, находится в 1919–1922 годах на самом высоком творческом взлете. И это тогда, когда все молчат. Пастернак молчит. Мандельштам молчит. Ахматова замолкает в это время – почти нет стихов в 1917–1919 году; очень мало у Есенина. А вот Цветаева переживает какое-то невероятное счастье. В Борисоглебском, на чердаке, в комнате, где почти вся мебель пошла на дрова, где Алю надо кормить, надо заботиться о себе, устраиваться на службы, продавать книги в писательской лавке, она пишет всё свое самое лучшее. Там написано гениальное: “Что ж, – мы проживем и без хлеба! / Недолго ведь с крыши – на небо” (“Чердачный дворец мой, дворцовый чердак!”, 1919). Она переживает самую яркую дружбу в своей жизни. Ее отношения с Софьей Евгеньевной Голлидэй были, наверное, построены по обычной ее схеме: несколько материнская, несколько старшесестринская любовь к существу малому, демонстративно хрупкому, беззащитному, фальшивому по-актерски, совершенно прелестному. Цветаева должна кого-то опекать, это в ее природе. Это не форма превосходства – это компенсация за неумение выстроить нормальные отношения.
Цветаева не рождена для отношений равных, то есть партнерских. Это ей не свойственно, это не получается, потому что требует адекватной самооценки, а она впадает то в гордыню, то в самоуничижение. Она может и умеет быть младшей, но тогда нужно, чтобы старший, как Волконский или Волошин, этому соответствовал. Для нее оптимальная ситуация – отношения сверху вниз, но это не “покровительства позор”, о котором говорит Пушкин. Это забота, это укутывание, это защита, потому что она, не умея быть равной, умеет раздавать себя вот только из этой позиции. Это страшная, в каком-то смысле очень трудная позиция, трудная психологическая судьба. У Маяковского ведь та же история. Он обожает опекать, заботиться, опека его всегда носит какой-то дикий, гипертрофированный характер: заваливать цветами, скупать весь шоколад, ночами бодрствовать у постели… Не В постели, а У постели. Это опять-таки брезгливость по отношению к физической стороне любви: слишком тесный контакт опасен – отсюда же болезненное чистоплюйство, чистоплотность, постоянное мытье рук, – но эти отношения опеки для него естественны. Лавута, своего импресарио, когда тот заболел, на руках несет на второй этаж и к большинству своих девушек относился как к детям. Мучительная попытка равных отношений с Татьяной Яковлевой закончилась катастрофой.
И у Цветаевой равных отношений не было ни с кем, и с Голлидэй тоже. О ней она написала лучшую свою прозу. Это была не любовь, это была единственная