Шрифт:
Закладка:
Прошло примерно полтора часа. Когда прозвучала моя фамилия, меня это застигло врасплох. И все-таки я обрадовался, что можно наконец-то вскочить и куда-то отправиться. Клемент в это время забросил в рот очередной леденец. Швейцар стоял в открытых дверях. А Клемент, покатав леденец кончиком языка, с громким причмокиванием заявил, что «уж ты, Шоми Тот, их точно не заинтересуешь». Его замечание меня сразило. Оно как бы подразумевало, что к страшному преступлению, о котором ему, конечно, известно, я не могу иметь никакого отношения. Но тон сожаления, которым он это сказал, давал мне понять, что он меня не оправдывает. Не оправдывает даже при том, что было в нем, этом тоне, и некое заговорщицкое одобрение, подбадривание, адресованное круглому отличнику. Он в пух и прах разбил систему предположений, которую я выстраивал полтора часа. Я чувствовал себя примерно так же, как когда медсестра в больнице просто по доброте своей вспомнила о моей матери. На руинах этой оборонительной системы мне не за что было зацепиться, высказать новые догадки. Да и времени не осталось, чтобы просчитать новые варианты в свете того, что только что сообщил Клемент. Но ноги несли меня достаточно уверенно. Как спасающегося бегством зверя через единственный оставшийся свободным проход – прямо в западню.
Мы прошли через пустую учительскую, и когда швейцар распахнул передо мной дверь в просторный кабинет директора, я онемел от убийственного изумления. Заточенное, как бритва, лезвие гильотины отрубило мне голову. Я умер. Но глаза остались открытыми, и, выглянув из заполненной опилками корзины, я увидел, что, собственно, ничего ужасного здесь не происходит – все ярко и празднично, мирно и весело. Завтрак на пленере. Пикник на склоне холма. Холостяцкая вечеринка с ароматом прекрасных сигар.
В тот момент, когда я вошел, ко мне обратились по-русски.
Дверь учительской за моей спиной закрылась, а двустворчатые, темного дерева и с изящной резьбой двери директорской квартиры, что примыкала к кабинету, были распахнуты настежь, открывая анфиладу из четырех обставленных богатой тяжелой мебелью и устланных толстыми коврами комнат. Много позже я имел возможность познакомиться с полотнами придворного венского живописца Ханса Макарта – так вот, все его интерьеры, заполненные драпировками, статуями, комнатными растениями, перенасыщенные бордовыми и коричневыми красками, всегда напоминали мне об этом невероятном мгновении. От Ливии, дочери швейцара, мы знали, что прежний директор, уволенный, а затем депортированный из столицы, вынужден был оставить в квартире все свое имущество. В самой дальней комнате на ковре играли две девчушки – дочери нынешнего директора. Комнаты были залиты ярким светом купающегося в снегу утреннего солнца, в лучах которого передо мной промелькнула стройная фигура жены директора. Где-то едва слышно звучало радио, передавая какую-то приятную музыку.
Из-под сени широколистных, внушительного вида филодендронов и пальм молодой и веселоглазый мужчина, сидевший за резным письменным столом, спросил у меня, как дела. По его внешности и интонации я сразу понял, что он обращается ко мне на своем родном языке. Прочие господа в самых комфортных позах расположились на стульях и в креслах, сдвинутых с их привычных мест. Сам директор, как бы подчеркивая, что он не из этой компании, стоял с принужденной улыбочкой на лице, привалившись спиной к теплой изразцовой печи. Окутанные мягкими волнами дыма мужчины держали в руках бокалы, уписывали бутерброды, помешивали в чашечках кофе, курили. Во все этой сцене не было бы ничего официального, если бы на столе, на буфете и даже у ножек кресел не валялись подозрительные своей инородностью и этим опасные листы бумаги.
На вопрос я ответил всего одним русским словом, я даже помню, что впервые встретил его в каком-то рассказе Толстого. Короче, вместо того чтобы ответить «спасибо, хорошо», я сказал: «Превосходно». На что некоторые рассмеялись.
Вот это молодец, находчивый парень, сказал тот, что обратился ко мне с вопросом. Подойди-ка поближе, давай побеседуем.
У стола стоял стул с жесткой высокой спинкой, на который мне было предложено сесть. Таким образом, все другие оказались у меня за спиной.
Я не знал, что последует дальше. Не знал, что это был за экзамен. Но даже пребывая в полном неведении, я легко, без запинки отвечал на задаваемые мне вопросы и чувствовал, что я на верном пути. Даже не зная, куда этот путь меня приведет. Потом вдруг воцарилась напряженная тишина. Напряженной ее делало их удовлетворение.
Когда я уже сидел, веселоглазый русский спросил у меня, идет ли сегодня снег.
Я ответил, что сегодня погода ясная, а вот вчера действительно выпало много снега.
Потом он спросил, как я учусь, довольно кивнул, услышав ответ, и поинтересовался, кем я хочу стать.
Военным, без колебаний ответил я.
Замечательно, воскликнул русский, отшвырнул стул и, обойдя письменный стол, остановился напротив меня. Это наш человек, крикнул он, обращаясь к другим, потом обхватил мое лицо ладонями и велел мне смеяться. Мол, хочу посмотреть, умеешь ли ты веселиться.
Я попытался. Но, видимо, у меня получилось не очень, потому что он отпустил меня и спросил, говорит ли кто-то в моей семье по-русски, кто так хорошо научил меня их языку.
Я сказал, что русским владел мой отец, и тут же осекся, поняв, что не должен был этого говорить.
Твой отец? Он посмотрел на меня вопросительно.
Да, сказал я, только я его никогда не видел. Я учился по книгам.
Он подумал, что не так понял меня, и изумленно переспросил, что значит не видел.
Все моя решимость, все притворство и все надежды застряли в горле. Я все еще пробовал хотя бы улыбаться. Он умер, сказал я, с трудом сдерживая слезы.
За моей спиной в тишине послышалось какое-то движение, шелестела бумага; кто-то, видно, листал тетрадь или книгу; послышались приближающиеся шаги, но обернуться я не посмел, хотя русский смотрел на того, кто стоял за моей спиной.
Рядом с нами остановился директор с раскрытым классным журналом в руках и пальцем указал на что-то, что он,