Шрифт:
Закладка:
Дуня налила красного вина в хрустальную рюмку – для Гланьки, а себе в стакан – коньяк не стала пить, побаивалась, настороженно прислушиваясь, как будто кого ждала. Да и мать с Клавдеюшкой тоже сидели как на углях, ушки на макушке, а в глазах – бездна тревоги.
– Помяни, Гланя, сестру мою Дарьюшку, – пригласила Дуня, подавая рюмку.
Клавдеюшка толкнула Гланьку своими черными зенками, и девушка, выпив вино, отпрянула:
– Ой, дух занялся! Извиняйте, побегу я, матушка ругать будет, – и бегом из гостиной.
А Дуня все сидит, примечает и до нутра прохватывает взглядом то маменьку на пуфе, то Клавдеюшку. Ни ту ни другую не пригласила выпить на помин души Дарьюшки.
– Ты бы хоть сказала, куда ушла из скита? – бормотнула мать, поджимая блеклые губы в черточку.
Дуня отодвинула тарелку со щами, выпила вина и тогда уже:
– А куда бы я могла уйти без денег, без паспорта? По желтому билету жила.
– Какому такому билету?
– А ну вас! Будто не знаете? С подписью и печатью!
У Александры Панкратьевны дрожит подбородок, а глаза уперлись в плотную штору окна. Не то страшно, что дочь проститутка, а что печатью припечатана. Да што же это, а? Так вот почему сам Елизар налетел с кулаками на жену и рычал, как медведь: «Дочерей мне народила, чтоб тебе сдохнуть! Одна умом рехнулась, другая – проститутка». Мало ли как не оскорблял жену Елизар Елизарович! А покорялась, терпела! Чего в злобе не скажет супруг с таким характером, как у Елизара!..
– Такую ли я тебя ждала?
– Не знаю, какую ждала, но я вам не Дарьюшка. И вы лучше не сморкайтесь – не разжалобите. Как мои слезы никого не разжалобили – ни тебя, маменька, ни папашу, ни деда, ни дядей с тетками.
Александра Панкратьевна смотрит на дочь и будто сомневается: дочь ли припожаловала? Такую Дуню она знать не знает.
Она знала Дуню уросливую, непокорную, «поперешную», как называл ее дед. Но ведь то было «дите». Думала, израстет, характер сменится. Но вот такую, чужую, всю из злобы и дым из ноздрей, как у ясашной татарки, – век не знать бы!
– Хоть бы мне помереть от стыда и позора.
А Дуня свое:
– Не помрете, маменька, не причитайте. Жить будете и еще молиться будете и серым дымом стлаться перед папашей-душегубом. Одну дочь загнали в полынью – вторая на очереди.
Клавдеюшка отважилась:
– Дарья сама себя сгубила, што нас виноватишь? Ты бы почитала ее тетрадки, тогда бы все узнала. Она сама себя закружила. Нече на других сваливать.
– А ну, дай тетрадки.
Мать все еще плакала, жалуясь, что не доживет до утра – голову разламывает на куски; как теперь встречаться с родственниками?
– Есть о ком жалеть! – махнула рукой Дуня и, взяв тетрадки, скрылась в горенку, где лежали вещи покойной Дарьюшки на черном столе.
IV
Как вчера, как век назад, мерцают восковые свечи – рыжие косички на тонком суровье, сжигающие чью-то жизнь.
Дунину, может?
Медью бьют часы в гостиной, хрипло, с оттяжкой. Т-ики-ки-бом! Бом! Медный бой. И кто знает, какое время – золотое или железное – будет отбивать свою меру в будущем, когда изживет свой век медное, теперешнее – беспокойное и трудное!..
Верилось Дуне, что Дарьюшка будет счастлива, да не так вышло. А потом, позднее, Дуня спрашивала себя: неужели Бог наделил сестер-близнецов одной-единственной судьбой? Или это рок, упавший на две головы?
Сестры сызмала во всем были одинаковы: родная маменька путала их. После крещения, чтобы различить близнецов, мать привязала к их ножкам ленты: Дуне – голубенькую, Дарьюшке – красненькую.
В детстве Дуня неразлучна была с сестрой. И вкусы, и шалости, куклы – во всем были одинаковы. И вот минули годы! На поверку вышло, что характеры и судьбы у них совершенно разные. Не было у Дуни набожности Дарьюшки, не вскидывала она глаз на иконы, не было у ней жалости к обидчикам – горло могла перегрызть. Дарьюшка во всем была кроткой, милой, гнулась, но не ломалась. Такие уж если сломаются, то раз и навсегда – с концом.
Осталась жить Дуня. Может, не Дуня? Спросить бы у маменьки, а что, если она ленты перепутала?
Дуня ходит, ходит по пушистому ковру горницы, хрустит пальцами и никак не может успокоиться. На стене и закрытой филенчатой двери мечется ее черная тень – то раздуется, то сузится, а на столе со свечами в двух подсвечниках – аккуратно свернутая беличья дошка, атласной подкладкой вверх, пуховая шаль с узорчатыми каймами, шерстяная вязаная кофта, золотой крестик с цепочкой и разбитые золотые часики…
Скрип-рип-скрип – качается маятник. Мечется, мечется черная тень, словно милая Дарьюшка только что разделась, сложила вещи на стол и, превратившись в тень, не находит себе пристанища даже на стенах постылого дома. Она здесь, с земными, со своей сестрой-близнинкой, с отчаянной Дуней, она стала ее тенью, и только непроглядная тьма без всяких источников света уберет ее в Дуню, как шашку в ножны. Но как только появится хоть маленький источник света – она сразу же напомнит о себе: только смерть самой Дуни оборвет ее существование, и, кто знает, может, забудут люди о сестрах-близнецах, как запамятовали о миллионах им подобных, бесследно исчезнувших в минувших поколениях?
Ну а пока одна из них, живая, с трепетным сердцем подсаживается к столу, открывает тетрадку…
«Откуда мы? Кто мы? Если есть мы, то почему все так зыбко и непрочно?..
Если есть Я, скажи мне: кто меня послал? – загадочно спрашивала кого-то Дарьюшка в своих записках. – Зачем меня послал? Для счастья или для суеты сует и смерти во тьме? Кто и когда призовет меня в Пятую меру, когда я буду не здесь, а там, и что будет здесь, и как будет, когда я уйду и потом вернусь с воскресшими из мертвых? Или я никогда не вернусь и нет Пятой меры, а есть мираж, обман?
Тимофей всегда со мной. „Ты моя белая птица!“ – слышу его голос. Неправда. Не птица. У меня нет крыльев, чтобы взлететь в небо. Почему я все время возвращаюсь к нему? Он вчуже, в стороне от меня, и нам не дано понять друг друга. Откуда пришло непонимание? Непознаваемость? Чуждость живых? Ненависть одного к другому. Отец на сына! Сын на отца!
Бабушка Ефимия говорит: „Ты, Дарьюшка, не такая, какой была я на Ишиме, в Поморье и в Москве, когда шла малою горлинкой навстречу французам. Я помнила, и все помню теперь. Душа моя восстала против мерзости и тьмы, а вокруг тебя, Дарьюшка, люди, люди, которые ищут, зовут, а ты не видишь их, не понимаешь, чуждишься. Душа у тебя в забвенье“.
Я сказала бабушке: все переменилось в теперешней жизни. Сейчас не так, как было в то время, когда ты встретила кандальника, беглого декабриста, на Ишиме, или при французах в Москве. Сейчас так много путаницы, а правды нету. Попробуй разберись, кто тебе враг, кто – истинный друг? Если бы человек знал, с кем бороться, он бы победил любого врага! Но жизнь нарядилась в чужое платье…
Вот еще сестра Дуня. Ее совсем измытарили, унизили и заплевали. В Красноярске я узнала страшное про Дуню – она стала проституткой, содержанкой заведения, желтобилетницей!.. Ужас! Может, и самое Россию так же унизили, заплевали и она стала как Дуня? И отчего такая ненависть среди людей? Кто нас стравил? Где же она, эта незабвенная Третья мера жизни, мера счастья для всех? Или нет никаких мер от века до века, а есть серое из серого, и в том жизнь живых?
Но что же делать? Что же делать? Как познать и открыть тайну?..»
…Голос, голос Дарьюшки – то страдающий, зовущий на помощь, то шепчущий, сокровенный, поверяющий сомненья, то злой, непримиримый, и сама она будто ходит вокруг черного стола в мокрой нательной рубахе, вся ледяная, только что из полыньи, смигивает с ресниц слезы, а пухлые губы говорят, кричат от боли и сомнений, а у Дуни за столом сжимается сердце от страха, сжимается в комочек, и горошины слез капают на раскрытую тетрадку, как в мертвые ладони сестры.
Дуне страшно, очень страшно; она и сама не может понять, отчего накатился такой страх; никак не может успокоиться, взять себя в руки: мороз дерет по коже, словно Дуню прохватывает сквозной ветер, хотя в горнице пышет теплом голландская печь. А что,