Шрифт:
Закладка:
Повстанцы заняли Площадь, и хотя квартира смотрит на север, мы все равно слышим их речовки, а потом – громкоговорители, которые перекрывают шум. Когда они, как обычно, напомнили про комендантский час в 23:00 и предупредили, что все не подчинившиеся приказу будут незамедлительно арестованы, это означало, что мне пора в свою новую квартиру – однокомнатную, в старом здании на пересечении 10-й и Юниверсити, всего в четырех кварталах от Чарли; я переехал на прошлой неделе. Она хотела, чтобы я остался с ними еще хотя бы на неделю, но я напомнил ей, что она взрослая замужняя женщина, а я приду повидаться с ней и ее мужем к ужину завтра же, как мы договорились.
– А, – сказала она, и на мгновение мне показалось, что она заплачет, храбрая моя Чарли, которая никогда не плачет, и я чуть было не передумал.
Мне уже много лет не приходилось спать одному в пустой квартире. Лежа в кровати, я думал о Чарли, о ее первой супружеской ночи. Сейчас там только узкая кровать Чарли и диван в гостиной. Не знаю, что они сделают – раздобудут кровать побольше или он захочет спать отдельно; спросить я так и не решился. Вместо этого я попытался сосредоточиться на том, как они стоят в открытом дверном проеме своей квартиры и машут мне, пока я спускаюсь по лестнице. В какой-то момент я оглянулся и увидел, что он положил руку Чарли на плечо, очень осторожно, так осторожно, что она могла и не заметить. Я с ней поговорил, объяснил ей, чего ждать – точнее, чего не ждать. Но будет ли этого объяснения достаточно? Станет ли она надеяться, что муж полюбит ее и по-другому? Будет ли ждать прикосновения? Будет ли винить себя, когда этого не произойдет? Не ошибся ли я в своем решении? Я оградил ее от боли, но не отнял ли при этом радость жизни?
Но – приходится напоминать себе – по крайней мере, у нее кто-то будет. Не только в том смысле, что кто-то позаботится о ней, защитит от внешнего мира, объяснит то, что для нее необъяснимо, но и в том смысле, что теперь она часть некоторой общности, как когда-то мы с ней, а еще раньше – как мы с Натаниэлем и Дэвидом. Нынешнее общество не предназначено для одиноких и ни к чему не привязанных – впрочем, и прежнее не было, как бы нам ни хотелось верить в иное.
Когда мне было столько лет, сколько Чарли сейчас, я презирал идею супружества и считал брак инструментом гнета; я не верил в отношения, осененные разрешением государства. Мне всегда казалось, что я не считаю отдельную, не спаренную жизнь хуже совместной.
А потом вдруг я понял, что она таки хуже. Это случилось во время третьего карантина в 50-м, и, оглядываясь назад, я осознаю, что то время оказалось, может быть, счастливейшим в моей жизни. Да, тревога, опасность; да, все были напуганы. Но тогда мы в последний раз были вместе – как семья. Снаружи бушевал вирус, строились изоляционные центры, люди умирали; внутри были Натаниэль, Дэвид и я. На протяжении сорока дней, которые потом превратились в восемьдесят, а потом в сто двадцать, мы вообще не выходили из квартиры. За эти месяцы Дэвид поутих, стал мягче, и мы смогли снова сблизиться. Ему было одиннадцать; сейчас, оглядываясь в прошлое, я понимаю, что он пытался сделать выбор, кем он станет: хочет ли он стать человеком, который в очередной раз попытается жить такой же жизнью, как его родители, такой жизнью, которой мы ему желали? Или решит стать кем-то другим, найдет иной образец для себя, для своей жизни? Кем он станет? Прошлогодним мальчиком, который пугал одноклассников шприцем, – или мальчиком, который потом станет использовать шприц иначе, так, как его следует использовать, в лаборатории или в больнице? Потом я думал: если бы он провел рядом с нами, вдалеке от всего мира, еще лишь несколько недель, если бы только мы сумели убедить его, что безопасностью надо дорожить, что именно мы делаем его жизнь безопасной. Но у нас не было этих недель, и мы не смогли его убедить.
В середине второй сорокадневки мне пришло письмо по электронной почте от давней моей однокашницы по имени Розмари; когда я вернулся на Гавай’и, она поехала на постдок в Калифорнию. Розмари была смешная, невероятно способная и, сколько я ее знал, ни в какие постоянные отношения не вступала. Мы стали переписываться – отчасти о профессиональных делах, отчасти широкими мазками заполняя двадцатилетний пробел. Двое ее сотрудников заболели, написала она, родители и ближайший друг умерли. Я рассказал ей про свою жизнь, про Натаниэля и Дэвида, про наш карантин в маленькой квартирке. Я написал ей, что осознал: я уже почти восемьдесят дней никого больше не видел, и хотя сама мысль была поразительна, еще поразительнее оказался тот факт, что мне никого больше и не хотелось видеть. Только Дэвида и Натаниэля.
Она ответила на следующий день. Что, никого нет, по кому бы ты скучал, спросила она, нет такого, что ты просто не можешь дождаться, когда ограничения снимут, чтобы с кем-то наконец повидаться? Нет, ответил я, такого нет. И это была правда.
Она не ответила. Два года спустя общий знакомый сказал мне, что она умерла годом раньше во время одной из новых вспышек болезни.
С тех пор я часто думал о ней. Я осознал, что она была одинока. И хотя я вряд ли был единственным человеком, к которому она обратилась в поисках кого-то столь же одинокого – мы общались так редко, что, должно быть, она до меня еще человек десять опросила, – я пожалел, что не соврал, что не сказал ей: да, я очень скучаю по друзьям, да, семья – это недостаточно. Мне хотелось, чтобы это я ее разыскал прежде, чем она меня. Мне хотелось, чтобы после ее смерти я не испытывал тайной благодарности за иную конфигурацию собственной жизни, за то, что у меня есть муж и сын, что я никогда