Шрифт:
Закладка:
Кнульп улыбнулся, и в глазах его блеснул отсвет былого простодушного лукавства. Он дружески хлопнул товарища по плечу и встал.
– Посмотрим, Шайбле. Навряд ли Господь станет спрашивать: Почему ты не стал судьей? Может, Он просто скажет: Ты снова здесь, дитя неразумное? – и поставит меня на какую-нибудь легкую работу, присматривать за ребятишками или вроде того.
Андрес Шайбле пожал плечами под рубахой в сине-белую клетку.
– С тобой невозможно говорить всерьез. По-твоему, как придет Кнульп, Господь сразу шутить примется.
– Да нет. Но ведь мог бы, а?
– Не говори так!
Они обменялись рукопожатием, и щебенщик сунул Кнульпу в ладонь монетку, которую украдкой выудил из кармана. И тот взял ее, не стал отказываться, чтобы не портить товарищу радость.
Еще раз он бросил взгляд на родную долину, еще раз кивнул Андресу Шайбле, закашлялся, ускорил шаги и скоро исчез в лесу на вершине.
Следующие две недели холодные туманные дни еще перемежались солнечными, с запоздалыми колокольчиками и прохладно-спелой ежевикой, а затем вдруг настала зима. Ударил крепкий мороз, на третий день чуть потеплело и быстро навалило много снегу.
Все это время Кнульп странствовал, бесцельно бродил в окрестностях родного городка, еще дважды видел щебенщика Шайбле, подходил совсем близко, наблюдал за ним, прячась в лесу, но ни разу не окликнул. Ему более чем хватало пищи для размышлений, и на всех своих долгих, тяжких, бесполезных путях-дорогах он все глубже увязал в дебрях своей нескладной жизни, словно в цеплючих терновых кустах, не находя ни смысла, ни утешения. Вдобавок опять навалилась болезнь, и, несмотря ни на что, Кнульп совсем было решил отправиться в Герберсау, в больницу. Однако когда после многодневного одиночества вновь увидел внизу город, тот словно бы ощетинился против него, враждебный и чужой, и он понял, что ему там совсем не место. Иной раз в какой-нибудь деревне он покупал краюху хлеба, да и орехов в лесу пока что было вдоволь. Ночевал же в бревенчатых постройках лесорубов или в скирдах соломы на полях.
Сейчас он в густой метели шел от Вольфсберга к мельнице в долине, осунувшийся и смертельно усталый, но все-таки шел, будто ему необходимо по собственной воле распорядиться крохотным остатком своих дней и шагать, шагать по всем лесным опушкам и просекам. Как ни болен он был и как ни устал, глаза его и ноздри сохранили давнюю живость; высматривая и принюхиваясь, словно чуткий охотничий пес, он и теперь, хоть и не имел никакой цели, отмечал каждую ложбину, каждый ветерок, каждый звериный след. Воля его в этом не участвовала, ноги шли сами собой.
А в мыслях он вновь – вот уж несколько дней кряду – стоял перед Господом и вел с ним бесконечную беседу. Страха он не испытывал, знал, что Господь ничего сделать не может. Но они разговаривали друг с другом, Бог и Кнульп, о бесцельности его жизни, и о том, насколько иначе все могло бы устроиться, и почему то и другое получилось именно так, а не иначе.
– Все началось, когда мне было четырнадцать, – твердил Кнульп снова и снова, – и Франциска бросила меня в беде. Тогда из меня еще могло получиться что угодно. А потом что-то во мне то ли сломалось, то ли испортилось, и я уже ни на что больше не годился… Да что говорить, напрасно Ты не дал мне умереть в четырнадцать лет! Тогда моя жизнь была прекрасна и совершенна, как спелое яблоко.
Господь же все время улыбался, а порой Его лик вообще полностью исчезал в снежной круговерти.
– Ну же, Кнульп, – увещевательно сказал Он, – вспомни свои юные годы, лето в Оденвальде, времена в Лехштеттене! Разве ты не танцевал как олень, чувствуя во всех фибрах своего существа биение прекрасной жизни? Разве не умел петь и играть на гармонике, да так, что у девушек слезы наворачивались? А помнишь воскресные дни в Бауэрсвиле? И свою первую возлюбленную, Генриетту? Разве все это ничего не стоит?
Кнульп невольно задумался, и, словно далекие костры в горах, радости юных лет сияли ему навстречу смутной красотою, источая тяжелый сладкий аромат, словно мед и вино, и отзываясь глухим напевом, словно влажный теплый ветер в предвешней ночи. Господи Боже мой, это было прекрасно – и услада прекрасна, и печаль, и бесконечно жаль было упустить хотя бы один день!
– О да, было прекрасно, – признал он, все же полный капризного духа противоречия, как усталый ребенок. – Прекрасно. Впрочем, уже тогда не обходилось без вины и печали. Но что правда, то правда, годы впрямь были хорошие, и, пожалуй, немногим довелось выпить столько вина, и столько танцевать, и ночи напролет так наслаждаться любовью, как мне в ту пору. Но потом, потом все кончилось! Уже тогда в счастье таилась горечь, я помню, и позднее такие добрые времена больше не возвращались. Никогда.
Господь пропал далеко в пляске метели. А когда Кнульп ненадолго остановился, чтобы отдышаться и сплюнуть в снег каплю-другую крови, Он нежданно-негаданно вернулся и дал ответ:
– Послушай, Кнульп, тебе не кажется, что ты неблагодарный? Право слово, смешно, до чего ты стал забывчив! Мы вспомнили время, когда ты царил на танцах, вспомнили твою Генриетту, и ты поневоле признал: все было хорошо, приятно и имело смысл. И коли ты так думаешь о Генриетте, дорогой мой, то что скажешь о Лизабет? Неужто сумел вовсе ее позабыть?
И снова, будто далекие горы, перед глазами Кнульпа возникло минувшее, выглядело оно, правда, не так радостно и весело, зато сияло куда уютнее и задушевнее, словно женщина улыбалась сквозь слезы, и поднялись из могил часы и дни, о которых он давным-давно не вспоминал. А посредине, держа на руках маленького мальчугана, стояла Лизабет, с прекрасными печальными глазами.
– Каким же я был мерзавцем! – опять посетовал он. – Нет, с тех пор как Лизабет умерла, и мне жить было незачем!
Но Господь не дал ему продолжать. Пристально посмотрел на него светлыми глазами и сказал:
– Перестань, Кнульп! Ты причинил Лизабет безмерную боль, это правда, но ты ведь знаешь, что ей досталось от тебя куда больше ласки и доброты, чем зла, и она ни минуты на тебя не сердилась. Неужто ты до сих пор не понял, дитя неразумное, в чем заключался смысл всего? Неужто не понял, что выпало тебе стать праздным бездельником и бродягой для того, чтобы ты повсюду оставлял толику детского сумасбродства и детского смеха? Чтобы люди повсюду немножко любили тебя, немножко