Шрифт:
Закладка:
Словом, все выглядело довольно комично, хоть и не лишено уюта: горка с чашками небесно-голубого фарфора с золотой каемочкой ласкала взор; было приятно утром, еще в полусне, остановить взгляд полуоткрытых глаз на этих пастельных пятнах, когда со двора доносится гудение пчел, ветер играет занавеской и неизвестно, который час. Вот заметалась по комнате муха и бесследно исчезла в окне, где-то тихо квохчет курица. Все просто, все на чем-то зиждется, имеет свою основу, свой корень и все имеет три измерения. Живя такой жизнью, можно и самому стать трехмерным: вернуться назад, к Эвклиду, откатиться к взаимоотношениям, существующим в животном мире, снова превратиться в животное!
Как-то ночью ему приснилась бледная, странная незнакомая женщина, они вместе поднимались по крутой улице какого-то южного города. Но все вокруг было каким-то серым, склизким, туманным в кровавом свете фонарей, стеклянные груши которых казались темно-оранжевыми. Повсюду чернели вымазанные дегтем столбы и разносился его едкий запах. Крикливые южане, обливаясь потом, тащили вверх по крутой улице какую-то железную махину, что-то слонообразное, неподвижное и тяжелое, вроде танка. Большие, набрякшие руки рабочих хватались за спицы кованых колес, а полуголая портовая голытьба подталкивала напоминавшую демонтированный пароходный котел железную махину сзади. Из котла вырывались языки пламени — горел бензин, огонь обжигал людям руки и лица, потрескивали волосы, шипело мясо. И вот все закричали и разбежались в стороны, а бронированная громадина покатилась с крутизны вниз: у Филиппа создалось впечатление, будто она вспахивает террасы города и, играючи, крушит все, что попало. Вдруг раздался истошный крик, закоптелый котел полетел в стремнину, и тут Филипп почувствовал женщину совсем рядом, казалось, стоит протянуть лишь руку, чтобы взять ее, как апельсин с ветки. Когда громадина скатилась, Филипп как-то вырвался из теплого кричащего клубка и, ощутив резкую боль, проснулся. Из темноты, сквозь квадрат форточки, в комнату врывались багряные сполохи, они играли на картине сабора сорок восьмого года, и видно было, как бан Елачич, освещенный красными языками пламени, говорит о чем-то с хорватскими магнатами и сановниками.
— Огнь, огнь! — доносилось из темноты.
«Огнь!» Старое забытое слово пробудило в Филиппе яркое ощущение своей связи с паннонской почвой. И, сам не зная почему, он вдруг с необычайной силой почувствовал в себе какую-то стихийную принадлежность к этой почве, почувствовал себя дома.
И словно это было в порядке вещей, Филипп, движимый чувством своей принадлежности к Костаньевцу и солидарности с ним, быстро оделся и выбежал во двор. Горело у старшего дорожного мастера Гитреца, сразу же у дороги, под виноградником. Амбары, конюшня, огромные стога сена, дом — все было объято пламенем. Добро спасли, в горящем хлеве остался только бык-симментал. Гитрец вопил благим матом:
— Бык не застрахован! Надо вывести быка, это мое главное богатство!
Бревна на крыше хлева уже превратились в дымящиеся головни, еще минута, и деревянная постройка рухнет, превратившись в страшный костер, стропила, матицы и доски запылают, как пук соломы. Наступил решающий момент.
Филипп стоял перед полыхающим нагромождением бревен и досок и чувствовал, как в нем растет и зреет решимость на глазах у всего перепуганного Костаньевца броситься в огонь и вывести незастрахованного быка.
Позднее Филипп пытался проанализировать, что могло толкнуть его на этот поступок: необычайно дорогое, таинственное, старокалендарное, давно забытое слово «огнь», или прерванный, мрачный, тревожный сон о задымленном котле, что катился, точно лавина, с горы (на самом деле — подсознательное восприятие смятения, криков и пожарного колокола), или его личные поиски какой-то позитивной основы в собственном смятении — все это могло явиться причиной самого безумного поступка; но все же что́ именно бросило его в пекло спасать быка Гитреца, он понять не мог.
Накинув на голову сермягу, Филипп кинулся в пылающий хлев; в ослепительном свете вулканического огня, под фейерверком искр ему пришла в голову мысль, что бык может его поднять на рога и что тогда будет с двумя его полотнами Модильяни? Мысль не о собственных картинах, а о двух полотнах Модильяни и о том, что с ними произойдет, если его поднимет на рога незастрахованный бык Гитреца. Однако бык инстинктивно чувствовал опасность и пошел за Филиппом спокойно, как ребенок.
От Турчинова и далеко за Колац и Батину, от Мрачного до Кривого Пута и Ямы в одну ночь разнеслась слава Филиппа. В народной молве он стал тем господином, который спас быка Гитреца.
* * *
Источником новых огорчений явилась для Филиппа его собственная мать. Неправда, что старость — это идиллия в бликах старинной политуры, когда по вечерам, при мягком свете молочно-белой лампы, люди сидят, перебирают воспоминания и мило болтают. Эта женщина, которой перевалило за шестьдесят, необычайно много внимания уделяла своей внешности, беспрестанно смотрелась в зеркало и твердила, точно капризная старая дева, что «она хорошо выглядит». Ее тело было дряблым, как студень, но в жилах все еще бродила ненасытно-кипучая кровь; она жаловалась на ломоту в суставах, куталась по ночам во фланель, но днем разгуливала с оранжевым зонтиком в чесучовом костюме или белом платье.
В ее усталом теле с больными суставами били ключом неиссякаемые жизненные силы. Ее жизнелюбие, страсть к приключениям, умение радоваться мелочам и еще целый ряд свойств казались Филиппу экстравагантными и непонятными. Она, например, наслаждалась всевозможными покупками, даже самыми пустяковыми: свечи, изюм, мыло, шоколад. Свертки стали ее навязчивой идеей, и, как это не было глупо, покупки посылали ей из магазина с площади Костаньевца на дом в специальной упаковке. Она радовалась прогулкам в экипаже и пикникам; вместе с его светлостью Лиепахом Костаньевецким и его сестрой Элеонорой Рекетти де Ретиезат, вдовой советника бана, она все лето устраивала пикники один другого нелепей. Именины, табельные дни, семейные и церковные праздники отмечались скрупулезнейшим образом; Регина знала, когда празднуют какого святого или святую, начиная со святого Роха Костаньевецкого и кончая Турчинской девой Марией.
За последние семнадцать — двадцать лет никогда не живший у матери больше пяти-шести дней Филипп только сейчас увидел, как она изменилась; воспоминания раннего детства рисовали ему молчаливую, мрачную, замкнутую, всегда хмурую, неприступную женщину, которую что-то гложет внутри, которая больна каким-то тайным недугом, но слишком горда, чтобы в этом признаться. Бледная, в трауре, с холодным восковым лицом, она неизменно — летом и зимой — с молитвенником в руках отправлялась на утреннюю мессу. В церкви она становилась на колени, суровая и безучастная, и мучила этим Филиппа до потери сознания. Он изнывал от тоски, чувствуя, как немеют у него колени, страдая от