Шрифт:
Закладка:
Впрочем, пластинки могли быть самые разные. Отцовская неприязнь к католикам распространялась на многих – от Гайдна до Труаза и его пьес для мандолы, от Бенни Гудмена до Бородина. Проявления неприязни в каждом отдельном случае ему было мало – обычно он выносил окончательный вердикт, нередко в форме аналогии. Например, одна вещица Дюка Эллингтона (по-моему, из сюиты «Черное, коричневое и бежевое» – в любом случае нечто от примитивизма очень далекое) вызывала у отца ассоциацию с толпой дикарей, танцующих вокруг котла, где варятся человеческие останки. «Туонельский лебедь» Сибелиуса, напротив, ассоциировался у него то с образом маленького мучающегося от боли зверька, то зверя большого и тоже страдающего от боли. В этих ассоциациях скрывалась какая-то ужасная правда – вот, наверное, почему я не мог оценить, хотя и должен был, насколько все это было смешно, и вот почему музыка – любая – вызывала у меня тогда такое отвращение.
В иной семье, в ином доме, в ином районе эту проблему, равно как и многие другие, решить бы ничего не стоило. Только не в доме номер 16 в юго-восточном Норбери. Когда в начале века между Лондоном и городками южного направления проводили железную дорогу, станции строили на расстоянии всего нескольких миль одна от другой; предприниматели уверяли, что станции эти со временем станут жилыми центрами, откуда люди будут ездить на работу в Лондон, и что вокруг вырастут дома и магазины. Так и случилось. Из всех этих городков Норбери был самым удаленным. Станцию надо было как-то назвать, и на ней повесили табличку «Норбери-Манор», позаимствовав название у какого-то мало кому известного загородного особняка. Дома здесь разрешалось строить двухэтажные и на расстоянии сотни ярдов друг от друга, а магазины открывать исключительно на Хай-стрит, в те годы именовавшейся Главной улицей. Таким образом, никаких корней у Норбери не было и быть не могло. (На это, между прочим, сетует Стенли во второй части моего романа «Стенли и женщины», хотя и признает, что в отсутствии корней тоже есть свои преимущества. И я того же мнения.) Стены в доме номер 16 по Букингем-Гарденз были не особенно толстыми, и все происходившее у соседей было отлично слышно. А по вечерам в их гостиной непременно работал радиоприемник и вокруг него собирались все домочадцы.
Тому, кто рос, слушая Третью программу Би-би-си и Радио-3, трудно себе представить, как мало было музыки в тридцатые годы. Музыку классическую, даже самую известную, не удавалось поймать месяцами. Поэтому, когда выдавался случай, мне всегда очень хотелось послушать Вторую симфонию Брамса; отец же после целого рабочего дня, да еще часа в поезде, легко без Брамса обходился. Так вот и жили.
Постоянное стремление отца держать меня при себе (и в прямом, и в переносном смысле), а также скромные размеры нашего тогдашнего дома, как и всех последующих, способствовали развитию у меня клаустрофобии. Отец с матерью ограничивали и круг моих друзей, и мои с ними встречи с таким рвением, будто мы жили среди семей, в которых свирепствовали мужская проституция и подростковый алкоголизм, причем далеко не в первом поколении. Когда я сидел дома (а дома, если не надо было идти в школу, я сидел всегда), мне говорилось, что чтение при посторонних – дурной тон, чтение же за закрытой дверью – проявление необщительности. С детства меня приучали проводить время в кругу семьи, отчего я до сих пор терпеть не могу, когда за столом остаются сидеть после окончания трапезы. Обычай этот сохранялся и впоследствии, когда я стал жить отдельно. Всякий раз, когда, уже после женитьбы, я приезжал с семьей к родителям либо они гостили у нас, все следовало делать вместе, в присутствии домашних, отчего отношения в семье, понятное дело, лучше не становились.
Не сходились мы с отцом и в вопросах политики. Об этом скажу буквально два слова. Если отец поначалу был экс-либералом образца Ллойд Джорджа, а после Первой мировой войны стал консерватором и в течение многих лет активно работал в своем избирательном округе и в местной Ассоциации налогоплательщиков, то я, великовозрастный болван, примыкал к левым и не изменил своих взглядов не только после того, как на вопрос: «Что было бы, если бы кто-то проголосовал против Сталина?» – получил ответ: «Неужели это пришло бы кому-нибудь в голову?» – но и после того, как решил, что ответ этот лишен всякого смысла. Я часто размышляю, что бы подумал про меня мой старик, если бы услышал, как я рассуждаю, предположим, о газете «Обсервер» в 1990 году.
Отец хотел, чтобы из меня получился Уильям Роберт Эмис, причем усовершенствованный – в том числе и по части спортивных достижений. Он сам отнюдь не чуждался спорта, да и на вид похож был на спортсмена: среднего роста, широкоплечий, коренастый. Если он что и любил по-настоящему, то в первую очередь не Гилберта и Салливана, а теннис и крикет. В теннис он играл, причем здорово, до преклонных лет; в крикет же с легкостью переигрывал молодых, гоняя их по всей площадке, и в шестьдесят с лишним лет был капитаном местной крикетной команды. До последнего дня он превосходно владел ударом, да и подрезать умел как никто, а ведь клубный крикет был в те годы в расцвете. Отец непременно хотел, чтобы я играл еще лучше, чем он, даже пригласил мне тренера, что было ему явно не по карману, и сделал все зависящее, чтобы меня взяли играть за графство Суррей. Однако к его глубокому разочарованию, которое он как настоящий мужчина скрывал, я его надежд не оправдал – то ли подвело зрение (правый глаз у меня никуда не