Шрифт:
Закладка:
Бабка делилась с матерью семейными новостями, рассказывала, что у Лили кашель усилился и что Нелл пошла на поправку: «Доктор сказал, что она от природы крепкая. Лучевая терапия сказывается». Иногда Бабка спрашивала у меня про школу, и из ее вопросов следовало, что я почему-то казался ей года на два моложе, чем был на самом деле; пару раз она, помнится, поднимала меня на смех – ей не нравились игрушки, которые я с собой привез. Однако главной достопримечательностью Лоут-Роуд была конечно же никакая не Бабка, а тетя Дора.
Смуглая, сероглазая, бледная, неизменно ласковая со мной, однако всегда недовольная жизнью, тетя Дора была моложе матери лет на пять. Она не признавала ни косметики, ни драгоценностей, что в те времена было редкостью, и отличалась такой же старомодностью и неприбранностью, как улица, на которой жила. Я ни разу не видел, чтобы она надевала что-нибудь, кроме черного джемпера и черной юбки. От нее – так, во всяком случае, мне казалось – постоянно исходила какая-то тревога. Пока другие разговаривали, она то и дело наводила порядок: подберет упавший на пол лепесток, выбросит пустую коробочку из-под иголок, снимет с гардины или со скатерти приставшие волос или пух. Мать курила и, закуривая, всегда, перед тем как бросить спичку в затейливой формы пепельницу, несколько раз для пущей верности ею помахивала. Дора тут же вскакивала, выхватывала погасшую спичку из пепельницы, несла на кухню и, прежде чем выбросить в ведро с мусором, держала ее с полминуты под струей холодной воды. Никто не обращал на эту процедуру внимания – во всяком случае, никто ничего не говорил, – у меня же возникала масса вопросов, которые я задавал матери на обратном пути, но мать меня успокаивала:
– Да нет, она просто немножко странная. Тревожная.
– Но ведь спичка уже погасла, когда она извлекла ее из пепельницы. Это все видели.
– Так уж она устроена. Не обращай внимания.
Но не обращать внимания я не мог; выходило, что моя тетя не в себе, я же – без всяких, впрочем, на то оснований – всю жизнь, с самого детства, испытывал нешуточный страх перед сумасшедшими. Дору, разумеется, никак нельзя было назвать сумасшедшей – она страдала неврозом навязчивых состояний. Полагать, что мать в 1932 году, а может и раньше, знала этот термин, понятно, нельзя, и все же она могла бы выразиться не столь уклончиво. Правда, в те времена на подобные темы особенно не распространялись.
Здесь следовало бы добавить, что сестра вызывала у матери зависть и раздражение, граничившие с ненавистью. Мать с ее золотистыми волосами и нежной кожей была женщиной привлекательной, на чем сходились все мои одноклассники – как известно, самые верные ценители женской красоты. Дора же, на мой столь же неискушенный взгляд, была собой нехороша, и, быть может, теперь лишь, в силу литературной условности, мне кажется, будто в этих устремленных на меня из прошлого серых глазах было что-то прекрасное и чистое, даже когда она смотрела перед собой не видящим от волнения взглядом. И тем не менее, о чем мать не раз напоминала мне и отцу, украшения и наряды доставались всегда почему-то Доре, а не ей. У матери было приятное меццо-сопрано, которое, насколько мне известно, она ни разу не демонстрировала на публике, но которое мне нередко приходилось слышать на самодеятельных музыкальных вечерах – довольно распространенном явлении нашей культурной жизни до 1939 года. Как поет Дора, мне слышать не довелось, но Эмисы утверждали, что к учителю пения водили обеих сестер и тот, их прослушав, счел, что у моей матери голос лучше. Тем не менее учиться петь отдали Дору.
В отличие от матери, Дора много пела на публике. Перед Первой мировой войной было принято, чтобы профессиональный певец (в те годы, как правило, певица) исполнял вместе с аудиторией национальный гимн на собраниях, банкетах и обедах, которые давала Гильдия лондонского Сити. За это певица – в данном случае Дора – получала бесплатное вечернее платье, бесплатный обед и пять гиней в придачу. Для 1910 года совсем недурно – во всяком случае, было чему позавидовать.
Или не было – какая разница? Однажды, когда мы с матерью сидели в маленькой и на удивление мрачной кухоньке, выходящей на задний двор, тетя Дора, как всегда вежливо, мне сказала:
– Ты не переставишь свой стул чуть в сторону? А то я не вижу, есть кто-то в саду или нет. (Сколько помню, на задний двор с улицы прохода не было.)
Недоумевая, кто бы там мог оказаться, мать спросила, не боится ли Дора хулиганов (в те дни их не было даже у нас, на юго-востоке Лондона), грабителей и так далее.
– Нет-нет, я просто хочу убедиться, что там никого нет, – ответила Дора.
Спустя некоторое время Бабка поинтересовалась, не хочу ли я пойти в сад поиграть, что я тут же и сделал, хорошо понимая, что в саду мне будет вольготнее, а может, и безопаснее. Сад представлял собой убогую бетонную площадку с двумя цветочными клумбами футов шести каждая, между которыми проходила гаревая дорожка с бордюром из створчатых раковин, упиравшаяся не то в стену, не то в забор. Для того чтобы на этом пространстве придумать какую-нибудь игру, понадобилась бы изобретательность Эдварда де Боно[720]; о том же, чтобы просто побегать, не могло быть и речи из-за густо засаженных клумб, за которыми Дора усердно ухаживала и которые я до сих пор вижу с необычайной ясностью: ноготки, львиный зев, маргаритки, желтофиоль – правда, не все разом. И по сей день запах желтофиоли будит во мне, причем совершенно непроизвольно, воспоминания о садике на Лоут-Роуд, 27.
Не менее усердно ухаживала Дора и за Бабкой, и каким бы неуютным их дом ни был, в нем неизменно поддерживались чистота и порядок. Без Доры Бабка не