Шрифт:
Закладка:
«Эй ты, черномазый! Как твое имя?»
«Меня звать Джим Бонд».
«Помоги мне встать! Ты ведь не из Сатпенов! Тебе не нужно заставлять меня валяться в грязи!»
Когда он остановил повозку у ее калитки, она не стала слезать. Она сидела, пока он не спрыгнул на землю; он обошел повозку, приблизился к ней, а она все сидела, крепко держа в одной руке зонтик, а в другой топор, сидела, пока он не позвал ее по имени. Тогда она зашевелилась; он поднял ее, помог ей сойти; она была почти такой же легкой, как Клити; она двигалась как заводная кукла; поддерживая ее, он прошел с нею в калитку, по короткой дорожке ввел в кукольный домик, зажег свет и посмотрел на ее неподвижное, как у лунатика, лицо, на широко раскрытые глаза, на руки, все еще сжимавшие топор и зонтик, на шаль и черное платье, забрызганные грязью при падении, на черную шляпку, сбившуюся набок от толчка. «Вам теперь лучше?» — спросил он.
«Да, — сказала она. — Да, мне лучше. Спокойной ночи». «Не спасибо, просто спокойной ночи», — подумал он; выйдя из дому и возвращаясь к повозке, он быстро и глубоко дышал, чувствуя, что готов пуститься бегом, спокойно думая: «Господи. Господи. Господи», с трудом вдыхая темный, мертвый, пышущий жаром раскаленной печи ночной воздух, глядя на небо, в котором висели свирепые равнодушные звезды. В его доме было темно; заворачивая в переулок и подъезжая к конюшне, он все еще хлестал кнутом лошадь. Он выскочил из повозки, выпряг кобылу, сорвал с нее сбрую; не останавливаясь, чтобы повесить сбрую на стену, швырнул ее в чулан и, обливаясь потом, тяжело дыша, повернул наконец к дому и только тогда пустился бежать. Он ничего не мог с собой поделать. Ему было всего двадцать лет; он не чувствовал страха — ведь то, что он там увидел, не могло ему повредить, но он все равно бежал; даже войдя в знакомый темный дом, он, держа в руках башмаки, все еще продолжал бежать; бегом поднялся по лестнице, ворвался в свою комнату и поспешно, обливаясь потом, тяжело дыша, начал раздеваться. «Хорошо бы принять ванну», — подумал он; потом, лежа нагишом на кровати, он вытирал рубашкой мокрое от пота тело; он все еще потел и задыхался, и потому, когда он до боли в глазных мышцах напрягал зрение в темноте и, все еще сжимая в руках почти совсем просохшую рубашку, произнес: «Я, кажется, уснул», ничто не изменилось, все было как раньше: во сне, как наяву, он шел по этому верхнему коридору между облупившимися стенами под треснувшим потолком, шел к слабому свету, который падал из последней двери, и, остановившись там, сказал: «Нет. Нет»; потом: «Но ведь я должен. Мне надо» — и вошел, вступил в пустую душную комнату, где ставни тоже были закрыты, где вторая лампа тускло горела на грубо сколоченном столе; во сне, как наяву, все было то же: кровать, желтые простыни и наволочка, на подушке исхудалое желтое лицо с закрытыми, почти прозрачными веками, исхудалые руки скрещены на груди, словно это уже труп; во сне; как наяву, все было то же и будет то же вечно, до тех пор, пока он жив:
Вы…?
Генри Сатпен.
Вы, здесь уже…?
Четыре года.
Вы вернулись домой…?
Умирать. Да.
Умирать?
Да. Умирать.
Вы здесь уже…?
Четыре года.
Вы…?
Генри Сатпен.
В комнате теперь стало совсем холодно; с минуты на минуту пробьет час ночи; холод как бы сосредоточился, сгустился в ожидании мертвых предрассветных мгновений. «И она ждала три месяца, прежде чем снова вернуться за ним, — сказал Шрив. — Почему она так поступила?» Квентин не ответил. Весь застывший, он тихо лежал на спине, лицо его обвевал холодный ночной воздух Новой Англии, кровь теплой струею бежала по застывшему телу; тяжело и редко дыша, он широко раскрытыми глазами смотрел на окно и думал: «Простись с покоем навсегда. Простись с покоем навсегда. Навсегда. Навсегда. Навсегда». «Как по-твоему, может, она знала, что стоит ей об этом рассказать, принять какие-то меры — и все будет кончено, кончено раз и навсегда; что ненависть — это все равно что алкоголь или наркотики, что она питалась ею слишком долго и теперь не смела рисковать, боясь исчерпать свой запас, уничтожить источник, самые корни и семена опийного мака?» Но Квентин и на это не ответил. «Но в конце концов она с этим примирилась, ради него, чтобы его спасти, чтобы привезти его в город, где врачи смогут его спасти, и тогда она об этом сказала, взяла санитарную карету и людей и поехала с ними туда. А старуха Клити, может, именно этого и ждала, и все эти три месяца следила из окна верхнего этажа; и может, даже твой отец был на этот раз прав, и когда она увидела, как санитарная карета въезжает в ворота, она подумала, что это, наверно, тот самый черный фургон, за которым этот черномазый парень по ее приказу следит уже три месяца — он приехал, чтоб забрать Генри в город, где белые люди повесят его за то, что он застрелил Чарльза Бона. И наверно, он-то все это время и держал в чулане под лестницей сухой мусор и щепки, как она ему велела, все три месяца держал там керосин и все остальное, вплоть до того часа, когда он завоет…» Тут как раз пробило час ночи. Шрив умолк, словно ожидая, когда часы перестанут бить, а может, даже слушая их бой. Квентин тоже лежал тихо, как будто и он тоже слушал, хотя на самом деле он просто не слышал их, вовсе не слышал — подобно тому, как он слышал слова Шрива, не слушая и не отвечая; наконец бой прекратился, замер в ледяном воздухе, слабый, тонкий и мелодичный, словно звон от удара по стеклу. И он, Квентин, казалось, тоже видел все это, хотя его там и не было: санитарная карета, мисс Колдфилд между шофером и вторым мужчиной — возможно, это был помощник шерифа, — разумеется, в шали, а возможно, даже и с зонтиком, хотя на этот раз в нем,