Шрифт:
Закладка:
И не посмотрел. Не любопытный попался норильчанин. А посмотрел бы, так на него глянул строгий и округлый Ванин лик, размером 3 на 4 см, и широкие плечи, украшенные ефрейторскими погонами.
Не посмотрел. Притих. Рассердился.
И тут опять выручила Маира.
— Ну ты. Не базарь. Я тебе верю. Все. Ступай. Отдашь. Не завтра, а через два дня. Я завтра не работаю.
Иван стал вытирать глаза, потому что он уже плакал.
— Спасибо за доверие, — хлюпал он. — Я его оправдаю. Ты не замужем?
— Ступай, ступай, жених!
— Спасибо за доверие.
И, окончательно ослабев, поддерживаемый дядей Ваней, был выдворен на улицу. С улицы он стучал в окошко и делал умоляющие, приветственные и обещающие принести денег знаки. И слезы струились по его щекам. Да, слезы! И нечего над этим смеяться. Он плакал, потому что знал — сейчас можно, сейчас — время. Маира — человек. Ваня был счастлив.
А Маира вдруг что-то загрустила и стала очень злая. То есть все про нее всегда знали, что девушка она добрая и лишнего злого слова никогда никому не скажет. А тут поругалась из-за вилки с товаркой Аней. Ни с того ни с сего нахамила норильчанину, и тот даже хотел писать жалобу, от какового экстренного поступка его долго отговаривала метрдотель Марья Михайловна. Отговаривала, а Маире потом сказала:
— Ты смотри, Маира. Чтоб это было последний раз. Не дома. У нас ресторан первого разряда.
— А чего я? — огрызалась Маира, вспоминая плачущие Ванькины глаза. — Я чего? Я ничего.
И подумала: «Брошу “Север” к свиньям. Обнаглеешь тут совсем. Подамся в стюардессы. Летчики на руках носить будут».
Все правильно…
Ванькины плачущие глаза…
А сам Ваня через два дня никуда полтинники отдавать, конечно, не пошел. И не потому, что был жулик. Он просто-напросто многое забыл, в том числе и полтинник.
Он сидел трезвый на казенной койке общежития и ругался.
— Ты представляешь? Что ни вечер, то — гуляют… И в будни, и в красные дни. И шампанское жрут, и коньяк. А ты знаешь, сколько стоит в кабаке коньяк? Ужас! А им хоть бы хрен. Интересно, откуда эти гулящие деньги берут? Ну, допустим, кто с огурцами из Ташкента, этого я понимаю. Ему без кабака нельзя. Или я с премии… Ну, а остальные? Ведь не может же быть, чтоб они все были из Ташкента или все враз получили премию? Правильно?
— Переживаешь? — посочувствовал сожитель, низкорослый плотник Куршапов, наигрывая на гитаре. — Много прогудел, что ли?
— Не в этом дело, — сказал Иван, покривившись. — Дело в том, что, будь я, например, мильтон, я бы сразу непременно первым делом пошел по кабакам и спрашивал прямо: «Откуда у тебя, паразит, деньги? Ах, не знаешь? Еще раз спрашиваю: откуда у тебя деньги? Не знаешь?» Тут я цепляю на него кандалы — и копец!
— Меня с собой зови, а то один устанешь цеплять, — попросил Куршапов.
— Тоже верно. Устану, — согласился Иван и снял носки, собираясь ложиться спать.
— Тоже правильно, — бормотал он, засыпая.
— Правильно! — вскрикнул он во сне.
И Куршапов сыграл ему тихую колыбельную.
Все правильно…
* …где-то как-то немножко волнительное в своей потасканной свежести любезного сердцу примитива. — Всё из жаргона советских так называемых творческих работников.
…уступи место товарищу! — Сейчас уже трудно представить, что при входе в ЛЮБОЙ советский ресторан практически всегда была огромная очередь. Вообще советский ресторан — это особая тема. Там не просто ужинали, а — кутили, жизнь прожигали и т. д.
Перебьешься, не сорок первый. — В смысле «не сорок первый год», т. е. не война.
Пятнадцать пятьдесят — огромная сумма для простого человека в те времена.
Верю всякому зверю… — сибирская присказка, которая заканчивается так: «Только тебе не верю».
Норильчанин — жители заполярного Норильска считались тогда ужасными богатеями.
Копец — переделанное сибиряками слово «конец», своеобразная контаминация со словом «копчик», имеющая неуловимо непристойный оттенок.
Там в океан течет Печора…
— Вот же черт, ты скажи — есть справедливость на этом свете или ее совсем нету, паскудство! — ругался проигравший битву с крепкими картежными мужиками неудачливый игрок, бывший студент Струков Гриша, тридцати двух лет от роду, обращаясь к своему институтскому товарищу Саше Овчинникову, когда они возвращались глубокой ночью от этих самых мужиков в Гришин «коммунал», где Овчинников хотел переночевать, так как явился он из Сибири, определенного места жительства в Москве пока не имел и квартировал далеко за городом, у тетки.
Цыкнув на соседей, которые, недовольные поздним визитом и грохотом отпираемых засовов, выставили в коридор свои синие морды, Гриша с Сашей оказались в струковской узкой комнате, основной достопримечательностью которой являлись специально сконструированные полати, куда вела деревянная лестница и где еще совсем недавно, подобно неведомому зверю, проживала под высоким потолком Гришина старенькая теща. Пока Гриша окончательно не расстался со своей Катенькой по причине вскрывшихся ее отвратительных измен. И пока Катенька, проявляя неслыханное благородство, не выписалась честно с Гришиных тринадцати метров и не переехала к «этому настоящему человеку», прихватив с собой и прописанную в городе Орле «мамочку».
— Нет, это мне не денег жалко, — заявил Гриша. — Хотя мне и денег жалко тоже, но в гробу я видал эти двадцать рублей, — бормотал Гриша. — Но что тот левый хрен мог меня пригреть на пичках, так этого я, по совести, ни от него, ни от себя никак не ожидал. Скажи, друг, у вас в Сибири бывает такое свинство?
— У нас, Гриша, в Сибири все бывает, — сказал Саша, зевая. — У нас вон ломали на Засухина дом и там нашли горшок с деньгами от купца Ерофеева, и через этот горшок сейчас одиннадцать человек сидят, потому что они золото не сдали, а напротив — принялись им бойко торговать, возрождая на улице Засухина капитализм. Вот так-то…
— Ух ты черт, кержачок ты мой милый, — обрадовался Гриша. — Вот за что я тебя люблю, дорогой, что вечно у тебя, как у Швейка, есть какая-нибудь история. Хорошо мне с тобой, потому что ты еще не выродился, как эти московские стервы, падлы и бледнолицая немочь.
В стенку постучали.
— Я вас, тараканов! — прикрикнул Гриша. И продолжал: — Веришь, нет, а боятся меня — ужас! Я по местам общего пользования в халате хожу, а им — ни-ни! Запрещаю. Нельзя, говорю! Нельзя! И все! Некультурно! Они меня за то же самое боятся, за что я тебя люблю. Я ж с детства по экспедициям. То у меня нож, то у меня