Шрифт:
Закладка:
Историческая наука задалась такими вопросами лишь после того, как в 1970-х годах начала постепенно отказываться от крупных тем и линейных «великих повествований» в пользу многослойных конфигураций и синхронных смысловых и событийных витков истории. Такой критический уклон интерпретативного поворота на ранней стадии демонстрируют уже историко-антропологические эссе Роберта Дарнтона, в которых в этнологическом ключе анализируются конкретные примеры из ментальной и культурной истории Франции XVIII века, ставшие результатом совместного семинара с Клиффордом Гирцем.[222] Новый вектор заключается в том, чтобы «выявить чужую систему смыслов»,[223] по аналогии с чужой культурой, и, например, проинтерпретировать ритуальную многослойность, скажем, кошачьего побоища как чужеродного явления ремесленной культуры. Символический элемент социальных интеракций вновь обретает ценность по сравнению с количественным превосходством ментальной историографии.[224] Методологически на переднем плане здесь находится попытка как можно глубже вникнуть в позицию и точку зрения исторических субъектов, чтобы интерпретация исходила из наиболее загадочных моментов в исторических источниках.[225]
Однако основательнее всех концептуальные возможности интерпретативного поворота для исторической науки проработали Ганс Медик,[226] Линн Хант, Уильям Сьюэлл-младший,[227] а также – на конкретных примерах – авторы журнала «Историческая антропология. Культура – общество – повседневность»,[228] основанного на волне интерпретативного поворота. Внимание здесь сосредоточилось на смысловых и текстуальных измерениях, указывающих на то, что восприятие, осмысление и самотолкование субъектов представляют собой как минимум столь же важные «факты» истории, сколь и их социально-экономическое положение или принадлежность к сословиям и классам.[229] Интерпретативный поворот в исторических науках проявляет себя в «вопросе о „как“, который всегда является и вопросом о смыслах, образах толкования и символических измерениях».[230] Он же ведет и к цепочке междисциплинарных теоретических ответвлений: к культурно-историческим изменениям социальной истории, прежде всего к истории повседневности, к микроистории и к исторической антропологии. Последняя целенаправленно обращается как раз к такому уровню культурных самотолкований и субъективного опыта, не в последнюю очередь исходя из эго-документов исторических субъектов.[231] Разумеется, здесь – за пределами теории Гирца – прослеживается непосредственно социальное порождение и изменение культурных значений в исторических конфигурациях, обусловленных напряжением и противоречиями в рамках социума. С учетом процессов глобализации требуется конкретнее профилировать методологию этих подходов или же подвергнуть ревизии интерпретативные подходы к теоретически фундированной локальной и микроистории,[232] которая в свою очередь сталкивается сегодня со сложностью макропроцессов глобальной истории.
Насколько серьезно следует воспринимать параметры текста, демонстрируют образчики текстологически ориентированных гендерных исследований, представленных, например, в сборнике «Текст и гендер. Мужчина и женщина в брачных текстах раннего Нового времени».[233] Так, взаимосвязь между текстами (проповедью, трактатом, княжеским зерцалом и т. п.) и отношениями полов устанавливается не через утверждение, что, к примеру, смысл языковых обозначений гендерных ролей следует выводить из реальности, то есть что знаку мужчина/женщина соответствует некий референт в действительности. Напротив, гендерные исследования пришли к убеждению, что такое называние в языке уже всегда приписывает смыслы, следует некой стратегии дискурсивного производства реальности, то есть язык и тексты в значительной мере сперва сами конструируют и создают гендерную реальность, а не наоборот. Лишь кратко намеченное здесь выявление «„текстуальности“ пола»[234] предостерегает от того, чтобы поспешно ссылаться на отображающую функцию языка, не обращая внимания на то, как язык и тексты в своем потенциале символического созидания вообще сперва порождают и оформляют действительность.
В осмысленности построения мира, в его зависимости от языка как знако– и смыслогенерирующей системы, заключается также идея интерпретативной социологии: «создание описаний социальных действий влечет за собой герменевтическую задачу проникать в смысловые рамки, которые используют сами действующие лица для построения и воспроизводства социального мира».[235] Так, к примеру, институции тоже следует интерпретировать в аспекте закрепившихся смысловых структур. В своем обзоре школ интерпретативной социологии Энтони Гидденс показывает, как «мир до интерпретации» становится предметом такой социологии, которая опирается на философский идеализм и потому обнаруживает недостатки в собственной практике, не уделяя должного внимания материальным условиям действий и предпосылкам власти. Интерпретативный поворот и здесь оказывается не абсолютно новым «поворотом», но развивается на базе взаимодействия с актуальными на данный момент или прерванными традициями и школами.
Культурологический поворот коснулся и политологии – правда, довольно поздно, лишь в 1990-е годы. «Культура» в качестве новой категории отныне дополняет категорию «общества»; культурные коды, толкование и комментирование действующих лиц через символы, язык и ритуалы признаются основными чертами всякого действия, совершаемого в политическом поле. Политология здесь вполне может опереться на предшественников из собственных рядов, таких как Эрик Фогелин, отстаивавший позицию самотолкования обществ и необходимость внедрения понимающих методов и самоинтерпретаций в анализ. Особенно с точки зрения междисциплинарного взаимодействия здесь примечательны мысли о значении культуры и интерпретативных подходов для экономического анализа, которые также способствуют расширению теорий игры и концепций рационального выбора.[236] Очень рано для политологии в поле «международных связей» обнаруживается представление о «текстуальной политике международных отношений».[237] Это значит, в сфере международных отношений появляется новый взгляд на вопрос о дискурсивной и текстуальной структуре и тем самым на производство смыслов. Возникает чувствительное к тексту понимание политики, выдвигающее на передний план репрезентации и текстуальные средства международной политики (риторику, нарративность, стиль историко-специфических сценариев интерпретации). Упомянуть здесь можно, например, речи о безопасности, репрезентирующие дискурс авторитета и контроля, который касается прежде всего контроля над «чужой» угрозой в США. Примером аналогичных связей могут послужить спортивные метафоры как господствующие формы репрезентации в сфере конфликтологии, политики безопасности и военной политики.[238] Различные подходы к «культурным поворотам» в политологии обретают значимость и для профиля самих наук о культуре. Потому что они помогают теснее прежнего связать культурологический анализ с социальными процессами, действующими лицами, интересами и решениями.[239] Это дает возможность противостоять и опасностям культурализма, исходящим от злоупотребления понятием текста.
5. От интерпретативного поворота к «культурной критике»
«Подтолкнуть современную интерпретативную антропологию в сторону политически и исторически более чувствительной критической антропологии»[240] – с таким программным заявлением этнологи Джордж Маркус и Майкл Фишер попытались развернуть интерпретативный поворот в сторону «культурной критики» (cultural critique). Такой акцент заострил систематическое переопределение этнологии как критической, авторефлексивной науки о «чужом». Не ограничиваясь больше сугубо «региональными исследованиями» (area studies), она подтолкнула и другие культурологические дисциплины к интерпретативной переориентации. В качестве нового средства познания и посредника культурной критики должна использоваться