Шрифт:
Закладка:
Мой отец умер в 1903 году в Полтавской губернии. Он уехал из Москвы потому, что он уже был тяжело болен, умирал, и случилось это в Миргородском уезде, где у нас было маленькое имение в Полтавской губернии. После его смерти мы переехали в Петербург.
Как бы вы охарактеризовали политические взгляды вашего отца?
Мне было девять лет, когда его не стало. Я уверен, что у него были традиционные взгляды русского военного, но я помню, что он очень интересовался взглядами Льва Толстого, поклонялся Льву Толстому, и у меня осталось это воспоминание, что он хотел к нему поехать в Ясную Поляну поговорить. Из чего я заключаю, что он не был таким военным, которому Толстой должен был быть противен и даже пугать. По-видимому, это было так, но я не могу ничего о своем отце рассказать другого, потому что в девять лет я с ним политических разговоров не вел.
Я учился в Первой Петербургской гимназии. Когда мы переехали в Петербург, я попал в штатское окружение. Мой старший брат был в Лейб-гвардии Кексгольмском полку в Варшаве, а мой другой брат остался в Москве, кажется, он был в военном училище в это время. Словом, я жил в Петербурге уже в штатской семье, учился в Первой гимназии, и все мое детство и вся моя молодость прошли в Петербурге.
Когда вы были юношей в гимназии, вам было 15–16 лет. Под влиянием чего создалось ваше мировоззрение?
Я боюсь, что «мировоззрение» – слишком громкое слово для меня в 15 лет. Моя семья была самая обыкновенная, средняя буржуазная семья. О политике у нас мало говорили, но хотели, чтобы все продолжалось так, как было, чтобы все стояло на своих местах и продолжался тот же порядок.
Но я помню, например, 1905 год, 9 января, эти тревожные дни, помню Японскую войну, которая многих напугала. Тогда у меня проявлялись скорее какие-то либеральные склонности, в противоположность моей семье.
Я даже помню, что когда мне было лет 13–14, я со своей матерью спорил, а она говорила: «Что у тебя за идеи? Откуда это у тебя?». Она не то что была крайняя монархистка, но она читала «Новое время» и считала, что все у нас благополучно, не надо что-то менять и какие-то вообще вольности начинать, они ни к чему, они не нужны, потому что как всегда было, так всегда будет. Так я дошел до тех лет, когда человек начинает думать.
Надо сказать, что и у меня в юности политических интересов не было. У меня были интересы литературные, поэтические. Я довольно рано познакомился с поэтическими кругами Петербурга, это было за несколько лет до революции, и в этих кругах мало говорили о политике. А когда началась война 1914 года, конечно, все изменилось. Мне было тогда 20 лет.
В начале войны, когда вступила Англия, я хорошо помню, – я не говорю о политических деятелях, а о средних людях, – я помню, все были уверены, что эта война продлится несколько месяцев, что Германия будет разбита и все будет продолжаться как было всегда. Потом мало-помалу начались тревожные настроения, тревожные разговоры, война затягивалась, чувствовали, что война идет не так, как думали, и так дошли до 1916 года.
Еще надо сказать, что до войны 1914 года я помню 300-летие дома Романовых, это было за год до войны, когда никому в голову даже, по крайней мере, из тех людей, которых я встречал, не приходило, что это последние годы Романовых. Хотя были люди более прозорливые, как я теперь знаю, потому что знаменитый историк Ключевский сказал еще до этого, что Алексей царствовать не будет. Значит, он предчувствовал гибель династии Романовых.
Я с такими людьми тогда не встречался, в нашем окружении, в нашем мире считали, что Романовы будут царствовать еще столько, сколько стоит свет. Но уже к 1916 году, даже в начале 1916 года, когда начались неудачи, настроение поменялось.
Вот вы спрашиваете меня о моей семье. Мой старший брат во время войны был командиром Лейб-гвардии Кексгольмского полка, в который он вступил, будучи еще совсем юношей. Помню его приезд с фронта в 1916 году, приблизительно за восемь месяцев до революции. Мне было уже 22 года. Я спрашивал, какое его впечатление от войны, кончится ли война благополучно. Он был убежденный монархист, ни о какой революции не думал, во всяком случае, революции боялся. И меня поразили его слова. Он сказал: «Кончится все тем, что скоро всех нас будут вешать». Очевидно, у него было такое впечатление от солдатских настроений на фронте. И меня эти слова поразили.
Потом я уже помню предреволюционные месяцы. Была крайняя тревога в обществе и во всех разговорах. Война затягивалась, чувствовалось, что Россия может эту войну не выдержать, потому что Германия оказалась гораздо сильнее, чем думали. По крайней мере, в нашем обществе перед 1914 годом было все больше и больше тревоги.
А зимой 1916 и 1917 года вы продолжали интересоваться литературой, продолжали находиться в литературном кругу?
Я продолжал интересоваться литературой, но в этом литературном мире и в этом поэтическом мире уже все больше и больше говорили: «Куда мы идем? Что будет?». Чувствовалась какая-то тревога.
Задавались только вопросы или уже в литературном мире были мысли, идеи насчет того, как должно было быть или как хотелось бы, чтобы было?
Нет, точных определенных предчувствий, взглядов, разговоров не было, но было общее чувство, что что-то грозное, непонятное, неведомое на нас надвигается. Это было очень отчетливо в 1916 году. Чем ближе приближались к 1917 году, тем это становилось отчетливее и сильнее, потому что с фронта доходили известия плохие. Иногда бывали и хорошие, но, в общем, было сознание, что на фронте что-то не так идет, как должно было бы быть. Война затягивалась, настроения в Петербурге явно были тревожные, и это передавалось даже в мой замкнутый поэтический круг.
Я принадлежал к группе так называемых акмеистов, которые возглавлялись Гумилевым, и к которому принадлежали Ахматова, Мандельштам и другие поэты этого поколения и этого склада.
А у вас не осталось воспоминаний, может, каких-то слов, фраз, что были сказаны Гумилевым или кем-то другим именно об этом периоде?
Сказать откровенно – не осталось. Но я помню хорошо 1 ноября 1916 года, когда Милюков в Государственной Думе произнес знаменитую речь, где в первый раз упомянул императрицу Александру Федоровну в не совсем доброжелательном тоне. Кто помнит тогдашние русские порядки, тот знает, что о царской фамилии нельзя было говорить. А Милюков в своей речи несколько раз повторил: «Это глупость или измена?» и, не называя императрицу Александру Федоровну, сказал: «Россией правит пышно титулованная истеричка». Хорошо помню, как всех поразила эта фраза. В печать она не попала, но, как и все, что делалось в Думе, моментально стала известной. Об этом говорили, и говорили, что Милюков обвинил императрицу Александру Федоровну в истеричности, в том, как она правит Россией.
Эта фраза была воспринята с негодованием, улыбкой или одобрением?
Должен вам сказать, что императрица Александра Федоровна, по моему глубокому убеждению, несчастный человек, который искренно хотел добра России. Но она была оклеветана, о ней говорили всегда со злобой, упрекали ее в сочувствии Германии. Что было неверно. Она себя чувствовала все-таки гораздо больше русской царицей, чем германской принцессой. Но вокруг нее была клевета, злоба и, должен сказать, насколько помню, упоминание Милюкова о том, что она будто бы через Распутина устраивает какие-то германские успехи наперекор тому, что хотела вся Россия, было воспринято с какой-то ехидной радостью – вот, наконец, ее изобличили! Но это было 1 ноября 1916 года.