Шрифт:
Закладка:
— Сюда! — сказал отец.
— Смотри, как он избит. Я достану воды и умою…
— Сиди на месте! — повторил отец.
И он взобрался туда же с задней подножки. Отец сел на козлы, где уже устроился брат, и сильно, но не злобно дважды хлестнул мулов длинным ивовым прутом. Злости в этом не было: просто он сделал то, что позднее вошло в обыкновение у его преемников — шоферов, когда они с места давали полный газ и тут же тормозили, пуская в ход хлыст и узду одновременно. Фургон стронулся с места, мимо проплыла лавка и угрюмая, молчаливо наблюдавшая за ними толпа, и вот ее уже скрыл поворот дороги. Навсегда, — подумал мальчик. — Может быть, теперь с него хватит, теперь, когда он… И тотчас удержал свои мысли, чтобы не сказать этого даже себе. Мамина рука дотронулась до его плеча.
— Больно? — спросила она.
— Нет, — ответил он. — Чего там больно. Отстань.
— Ты бы смыл кровь, пока не засохла.
— Вечером умоюсь, — сказал он. — Говорят тебе, отстань.
Фургон катился вперед. Мальчик не знал, куда они едут. И никто из них никогда не знал и никогда не спрашивал, потому что всегда они куда-нибудь приезжали и в двух-трех днях пути их всегда ждал какой-нибудь пустой дом. Должно быть, и на этот раз отец уже договорился убирать урожай исполу на какой-нибудь ферме, прежде чем он… И снова мальчик прервал собственные мысли. Отец всегда так делал. В его волчьей неукротимости и отваге было что-то, вызывавшее уважение посторонних, словно его сдержанная, но неистовая свирепость не только ограждала его независимость, а и внушала им, что эта неистовая уверенность в своей правоте будет полезна всем тем, кто с ним заодно.
На ночевку они остановились у родника в дубовой роще. Ночью было еще очень холодно, но они знали, как им быть, выдернули жердь из чьего-то забора, разрубили на мелкие полешки — получился костер, искусно, расчетливо, почти скупо разложенный; больших костров его отец не разжигал никогда, даже в морозную погоду. Будь он постарше, мальчик мог бы заметить это и подивиться, почему бы отцу не разжечь костер побольше, почему бы человеку, не только навидавшемуся бессмысленных разрушений войны, но и с малых лет впитавшему свирепую расточительность ко всему чужому, почему бы ему не жечь кругом все, что ни попадется? Может быть, он сделал бы и следующий шаг в своих догадках, — быть может, этот скудный костер был порожден именно ночами тех четырех лет, когда отец с упряжкой коней (он называл их трофейными) скрывался в лесах от всех людей и в синей, и в серой форме[3]. А позже он, может быть, докопался бы и до настоящей причины; понял бы, что самая стихия огня отвечала чему-то глубинному в сознании его отца, — как стихия пороха и стали отвечает чему-то в сознании других людей, — становилась средством уберечь свое, заветное, без чего и жизнь не в жизнь, отсюда и уважение и бережливая скупость в пользовании огнем.
Но сейчас он не думал об этом, он до сих пор только и видел такие скудные костры. Он уже засыпал над своей железной тарелкой, когда отец позвал его, и снова он шел за жесткой спиной отца, за его неумолимо ковыляющим шагом вверх по холму и по белевшей под звездами дороге; а там, наверху, когда отец повернулся, он увидел его на фоне звезд — безликого и бесплотного, просто черный силуэт, плоский и бескровный, словно вырезанный из жести, в железных складках сюртука, скроенного не по росту. И голос, жесткий и плоский, как жесть, произнес:
— Ты решил сказать им. Ты бы им сказал?
Он не отвечал отцу. Тот шлепнул его ладонью по голове сильно, но без злости, точно так же, как хлестнул мулов возле лавки, так же, как хлестнул бы, чтобы пришлепнуть на их спине овода, и голос его звучал все так же, без ожесточения и злости.
— Ты скоро будешь мужчиной. Надо понимать. Нужно держаться своих, кровных, чтобы и тебя поддержали. Ты думаешь, на суде кто-нибудь за тебя вступился бы? Разве ты не понимаешь, что им надо было только добраться до меня; они-то знали, что иначе меня не возьмешь. Ну, понял?
Позднее, лет через двадцать, вспоминая об этом, он думал: «Если бы я сказал, что они хотели только правды и справедливости, отец опять ударил бы меня». Но тогда он ничего не сказал. И не плакал. Он стоял молча.
— Ну, понял? Отвечай же, — сказал отец.
— Да, — прошептал он.
— Иди спать. Завтра доедем.
Завтра они доехали. К обеду фургон остановился около некрашеного двухкомнатного домишка, как две капли воды похожего на множество таких же домов, где уже успел перебывать мальчик за свои десять лет; и опять, как уже много раз, мать и тетка слезли и стали разгружать фургон, а сестры, брат и отец даже пальцем не шевельнули.
— Он под свинарник и то не годится, — заметила одна из сестер.
— Тебе-то как раз годится. Будешь свиней разводить да еще радоваться, — сказал отец. — А ну, пошевеливайтесь, помогите матери.
Сестры, шелестя крахмальными лентами, вылезли из кресел, большие, по-коровьему неуклюжие; одна вытащила из-за смятой постели облупленный фонарь, другая схватилась за облезшую щетку. Отец передал вожжи старшему сыну и, не сгибаясь, слез по колесу.
— Когда кончат разгружать, отведи мулов в сарай и покорми их! — Потом добавил (сначала мальчик думал, что отец говорит старшему брату): — Пойдем!
— Я? — наконец догадался он.
— Да, — сказал отец, — ты.
— Эбнер, — сказала мать.
Отец молча поглядел на нее. Жестким, пустым взглядом из-под седеющих мохнатых насупленных бровей.
— Надо же мне хоть слово сказать человеку, который купил меня со всеми потрохами на целых восемь месяцев.
Они опять вышли на дорогу. Неделю назад или до вчерашнего вечера он спросил бы, куда они идут, но не теперь. И раньше, до вчерашнего вечера, отец бил его, но никогда не удосуживался объяснить, за что бьет; а теперь и самый удар, и вслед за ним оскорбительно ровный голос все еще звучали, отдавались в ушах, ничего не объясняя, разве что его детскую беспомощность — ничтожный вес пережитых им лет, уже мешавший ему оторваться от того мира, в который он был кинут, но