Шрифт:
Закладка:
— Я тебе вдарю, черт конопатый! Будешь катиться под гору до самой улицы Коллективной!
— Я извиняюсь, но катиться под гору хорошо при вашей округлости, мадам.
— Еще ругаться смеешь, паскуда лысая! Сам ты мадама. — Тетка Таня сделала богатырский выдох и победно оглядела нас.
Глухой вытирал лицо носовым платком. Тощий кот, уж действительно мартовский, ожесточенно мурлыкая, хватал хамсу за хамсой.
Незнакомец повторил свой вопрос:
— Где живет Шура Сорокина?
— В тюрьме она теперь живет, — мягко, почти радостно сообщила тетка Таня.
Незнакомец совсем не удивился, будто ожидал услышать этот ответ. Кивнул мокрой ушанкой. Поинтересовался только:
— За какие провинности?
— За махинации в магазине, — объяснила тетка Таня миролюбиво. Потом на лице ее вдруг появилось сострадание, и она добавила нервно, чуть не плача: — А какие махинации? Жить-то надо… Почитай, четыре года, как война окончилась, до кой поры в штопаном да в латаном ходить! И занавески на окна хочется, и простыню, чтоб была без дырок. А зима у нас какая гнилая, разве без сапог можно… Заразы… На пять лет человека упрятали.
— Пять лет, пять зим, — неопределенно произнес незнакомец. Похехекал аккуратно, спросил: — Антона, сына ее, где увидеть можно?
— Я Антон.
Незнакомец поклонился мне, приведя этим тетку Таню в состояние изумления. Представился:
— Онисим.
За спиной Онисима висела брезентовая котомка. Из котомки выглядывали деревянные ручки пилы.
— Ты, Антон, к горю головы не поворачивай. Отвернись от него, оно и отстанет.
Я не понял его слов. Вернее, принял их за обычные первые слова, сорвавшиеся с языка совершенно незнакомого мне человека, который почему-то разыскивает мою мать и знает меня по имени. Ясно было, Онисим хотел утешить. Так поняла и тетка Таня, сказала умудренно:
— Горю слезами не поможешь.
Впрочем, я и не плакал. Слова тетки Тани следовало понимать исключительно в переносном смысле.
— В краснодарской больнице врачевался вместе с твоим отцом, — пояснил Онисим. — Он отрядил для твоей матери бумагу.
Онисим распахнул стеганку; под ней была гимнастерка, такая же старая, как на Глухом. Из кармана гимнастерки он вынул толстый замусоленный бумажник, из бумажника записку. Протянул ее мне.
«Шура, — писал отец коряво, без знаков препинания, с ошибками, — к тибе приедет старец Онисим бездомный пусть живет пака холадна».
— Пойдемте, — сказал я Онисиму. — Пока еще холодно.
— Припозднилась весна, — согласился он. Улыбнулся Глухому застенчиво, как маленький ребенок, сказал: — Может, угостишь винцом, соседушка?
— А платить есть чем? — спросила тетка Таня, подбоченясь.
Лицо ее, как и прежде, было мокрым. Но теперь это было не лицо заплаканной женщины. Наоборот, казалось, тетка Таня только что вышла из парилки.
— За угощенье на Руси испокон веков не платят, — возразил Онисим.
— То когда было, — отрезала тетка Таня. — Таперича нам даром ничего не достается.
3
Из сообщения городского радиоузла от 10 апреля 1949 года:
«…Выполняя обязательства, взятые по случаю международного праздника трудящихся Дня Первого мая, с большим подъемом трудится коллектив литейного цеха машиностроительного завода имени Октября. Особых успехов добилась в работе бригада стерженщиков, возглавляемая участником Великой Отечественной войны, бывшим разведчиком Евгением Михайловичем Ростковым. Ежедневную норму бригада постоянно выполняет на 135—140 процентов.
…Сегодня наш корреспондент встретился с начальником порта Валентином Сергеевичем Шакуном. От имени тружеников порта товарищ Шакун заверил, что первомайские обязательства портовики выполнят к двадцать пятому апреля.
…Много забот и дел в эти предпраздничные дни у работников горзелентреста. К сегодняшнему дню выкрашены скамейки на набережной, бульваре Профсоюзов и Коллективном проспекте. На будущей неделе город получит семьсот новых урн».
4
— Если едешь по большому озеру и рыба играет, «играет» говорить нельзя, надо говорить «листья падают», — учитель Домбровский нагнулся к печке и, отодвинув заслонку, пошуровал в ней кочергой.
— Что это, Станислав Любомирович? — спросил я.
— Одно из табу негидальцев.
Розовый свет нешироко ложился на стену возле печки, на худое, костистое лицо Домбровского, высвечивал серебряные дужки его всегдашних очков, а в самих очках дважды отражалась печка с заслонкой, конфорками и закопченным чайником, сопевшим на ней.
Сумрак мокрого вечера терся о стекла каплями дождя, таял на стенах, обшарпанных, не беленных с самых довоенных времен. Дубовый неоструганный столб, подобно колонне подпиравший угрожающе провисший потолок, отбрасывал тень в дальний угол, на диван.
— Соблазн — это то, что люди во все времена связывали прежде всего с происками дьявола, — Домбровский выпрямился. Он сидел на низкой скамеечке, сделанной им самим давно-давно, еще в молодые годы. Он любил ее больше, чем диван, на котором спал. Сидел, положив руки на колени. И шея его, как всегда, была обмотана шерстяным шарфом — в первозданном виде синего цвета. Нынешний цвет шарфа не без труда смог бы определить даже художник-профессионал.
— Пять лет пребывания в колонии — наказание достаточно гуманное. За дьявольщину, Антон, смертных сжигали на кострах.
Он говорил громко, и кожа на его лице двигалась, и плечи двигались тоже. Станислав Любомирович преподавал в нашей школе географию. Он преподавал ее всегда, с первого дня, как открылась школа. Я никогда не учился у него, но знал, что он хороший преподаватель. Ученики любили Домбровского. Такое у нас случалось нечасто.
— Вы верите в бога, Станислав Любомирович? — я произнес слова без вызова, так, чтобы не обидеть учителя.
— Почему вы спрашиваете, Антон? — голос Станислава Любомировича, казалось, напрягся. Откинув седую голову, он неподвижно смотрел на меня сквозь очки, которые сползли теперь на самый кончик носа.
— Я часто слышу от вас «боже мой», «дьявол».
— Это все не больше чем междометия. Я родился в тысяча восемьсот восемьдесят третьем году. Мне шестьдесят пять лет. Я старый человек, Антон. Я верю в тайну. Вы спросите, в какую?
— Да, если можно…
— Если можно, — усмехнулся Домбровский и встал. Повернулся к стенке, нащупал выключатель. Огромный, как зонт, абажур, шелковый, с бахромой, висевший на длинных шнурах рядом с неотесанным дубовым столбом, вынырнул из темноты, засветился скупо, тоскливо. Мне почему-то казалось, что когда-то, лет тридцать-сорок назад, он был благородного фиолетового цвета.
— Как вы понимаете, Антон, в дни моей молодости много говорили и спорили о религии. Некоторые умы заявляли: религия — или ничто, «обман воображения», или величайшее явление человеческой воли, а воля — единственный источник действия. Другие утверждали, что воля, ее понятие, не может сочетаться со слепой покорностью божественной силе, — значит, данная постановка вопроса чистейший софизм.
Распахнув резные створки темного буфета, Домбровский вынул две большие фаянсовые чашки, совершенно одинаковые; на каждой из них яркими красками были изображены дама типа пиковой из колоды игральных карт и франтоватый мужчина, похожий